Страница 49 из 71
Дед Нефед пришел в деревню с котомкой за плечами и с ружьем в холщовом чехле. Высокий, костлявый, с черной бородой, он зашел в контору и попросился на работу. Управляющий взял с радостью, но спросил, откуда и где семья. В конторе было почти все взрослое население деревеньки. Все смотрели на нового человека с интересом.
— Не бойся, — сказал тогда дед Нефед управляющему, — не жулик, не бродяга, трудом отвечу. Не приглянусь — уйду. — Оглядел черными цепкими глазами людей, поклонился слегка и вышел вслед за рассыльной, которая повела его на жилье в маленькую избушку-полуземлянку, что пустовала на берегу озера.
Лучшего работника, чем дед Нефед, в деревне не было. И крепок он был, что сухая талина. Не одна вдова, что мыкала горе без мужа, погибшего на войне, втайне мечтала повязать свою судьбу с Березиным. Женщины шутили с дедом Нефедом, откровенно намекая на свое согласие пойти за ним «хоть за море-океан». Тогда Нефед темнел лицом, отворачивался или уходил.
— Ну бирюк, чистый бирюк, — говорили женщины, неловко пряча друг от друга глаза.
К Березину никогда никто не заходил, и он ни у кого не бывал. Только частым гостем был у него Миша.
Избушку снаружи и внутри дед Нефед выбелил белой глиной, которую накопал в березняке. В ней было всегда чисто, уютно. На полу был постелен сухой донник, от которого — зимой ли, летом ли — всегда стоял степной аромат. На подоконнике и лавке были расставлены чучела гоголей, чирков, крякв, чернетей. Они сидели как живые, с испуганными глазами, казалось, готовые в любую секунду взлететь. За печкой на полке были разложены рыболовные снасти: лески из конского волоса разных расцветок и набор крючков и грузил. Крючки — от самого маленького, с ноготок, и до больших, с палец — были выкованы самим Нефедом. Когда бы Миша ни пришел, дед Нефед всегда что-нибудь мастерил: или набивал новое чучело, или ремонтировал ружье, или плел замысловатые рыболовные снасти. Они здоровались и ни о чем больше не говорили. Дед мастерил, а Миша смотрел молча, и обоим было хорошо.
На стенке висела большая коричневая фотография в почерневшем киоте, на которой стоял молодой красноармеец в буденовке и с саблей. Рядом с ним — красивая женщина, такая красивая, каких Миша в деревне не видел. Миша узнал в красноармейце деда Нефеда.
— А кто это? — указал Миша на женщину.
Дед Нефед нахмурился и как-то скорбно и решительно сказал:
— Тебе это не надо.
А однажды Ольга Ковалева, статная вдова лет сорока пяти, встретила Мишу на улице.
— Слышь, Миша, скажу что-то. Как он там живет-то, Нефед? Есть у него кто где или нет? Узнай. Подожди, — удержала Ольга уходящего Мишу, — скажи Нефеду, может, вечером придет петушков порезать.
— Ладно, — сказал Миша и тоже покраснел, как Ольга.
Когда Миша передал просьбу Ольги Нефеду, тот впервые нашумел на него:
— Ты, слышь, брось эти штучки! Чтоб мне никогда такое… Слышь?
Миша тогда даже обиделся на деда Нефеда. «Ишь, сухарь, — думал он, — распекся. А за что? Трудно ему петухам головы посечь?»
А теперь они шли по степи, и Миша понял, что все гораздо глубже. Что дед Нефед одинок, как пролетевший гусь, что он никогда никому не поведал своего горя, которое наверняка у него есть, как есть оно у многих людей. А может, это и не горе, а нелегкое, тревожное состояние души, такое же, какое оно было у Миши, когда он стоял в траве, и кончался, умирал в близких и далеких травах день, и гусь кричал надрывно и горестно. Миша не осознавал того, что эта навалившаяся на него тяжесть, эта тревога — не угрюмый случайный гнет, а крепкие крылья, которые даются человеку с рождения и навсегда, и не каждому даются, чтобы жить среди людей на земле и, не возвышаясь над ними, парить зорким, чутким сердцем высоко и свято, — не осознавал, что он избранный для больших забот, жалости и любви, а значит, и для счастья особого, в котором, может быть, страданий больше, чем радостей. Что ждет Мишу впереди, он представлял смутно, а каким он сам будет — и вовсе ничего не знал, да и знать ему было не нужно. Но дед Нефед догадывался о том, каким будет Миша, когда вырастет, потому что жил долго, много страдал и любил. Деду Нефеду хотелось сказать Мише что-нибудь хорошее. Он положил руку на Мишино худенькое плечо.
— Осень скоро наплывет: время хороших дней. Вот уж поохотимся с тобой, отведем душеньку.
Запад совсем стемнел, ночь улеглась окончательно: протяни руку — и не видно ее. Только впереди уже совсем близко пылал костер, и около него сидели люди.
А Миша будто сейчас услышал волнистый посвист утиных крыльев, возникающий из-за прореженных старостью камышей, увиделась гулкая пустая осень, просветленная от холода вода, желтая даль болот, предсумеречная осенняя деревня, когда хорошо выйти на зады, за сарай, глядеть далеко и думать охватно и неопределенно…
Чужая
Федя Косожкин пришел с ночной смены усталый не столько от работы, сколько от нехватки воздуха: забой далеко прогнали, и воздух терялся в стыках капроновых труб. Пустой конец трубы еще и сейчас колебался перед Федиными полуприкрытыми глазами, будто в знойный день тряпка. Побаливала голова, и хотелось спать. Он лениво торговался с женой Еленой: не хотел ехать к сыновьям в пионерский лагерь. Да как торговался-то? Лежал еще нераздетый на кушетке, молчал, да и все. Дочки Валя с Олей по нему ползали. Елена стояла перед ним, доказывала, что надо ехать.
— Ну? Дадут они тебе поспать? Ага, дали! — В ее оплывшем лице появилось подобие строгости: — Федя, езжай!..
За недоговоренностью слышалось: а то хуже будет.
Федя улыбался одними глазами — ему нравился командирский топ жены. Строгость Елены никогда не могла пробиться через ее доброту.
В электричке он немного подремал, раздразнил себя сном — к лагерю подошел совсем осоловелый. Младший, Васька, степенно и старательно «пек блины»: пригнется, кинет плоский камешек, посчитает, сколько раз камень отскочит от воды, и долго стоит, что-то соображает. Увидел отца, пошел навстречу.
— Где Петька? — спросил Федя ватным голосом.
— Счас позову.
Федя бросил в тени клена одеяло, лег. День набирал жару: речка булькотела, слепила глаза отраженным солнцем. Из-за леса слышались детские голоса да неумело, по-гусиному, кричал горн. Глаза Федины смежались, голова, вздрагивая, клонилась. Федя силился не уснуть.
Пришли сыновья, по пояс голые, не по возрасту маленькие, крепкие, с белыми хохолками, сели рядом, ожидающе уставились на отца.
— Как кормят?
— Хорошо, — не сказали, а прошелестели.
— Слушаетесь?
Братья дружно кивнули.
Федя пододвинул им кулек карамелек-подушечек, что в быту называют «дунькиной радостью».
— Купайтесь.
— Вода холодная, — сказал Петька. — Тамара Михайловна не разрешает.
— Купайтесь, — позволил Федя.
Он еще видел, как сыновья снимали штанишки, потом, взяв в рот по конфетке, пошли в воду без вздрогов, только по напряженным их спинам понял — вода действительно холодная. И тут же, едва коснулся одеяла, уснул.
— …Папа, вставай, уже вечер.
Федя сел, распаренный, — тень давно уже отодвинулась, — но с легкостью в теле и в голове, только в глазах еще мельтешили остатки сна. Сыновья стояли синие, с крупной гусиной кожей, с плотно сжатыми фиолетовыми губами. «Перехлюпались», — подумал Федя.
— Обедать ходили?
— Ага. Тебе вон принесли, — показали на кусок хлеба с поджаренной колбасой.
Есть Федя не хотел, к тому же в авоське лежал у него обед, но он, полнясь к сыновьям любовью, улыбнулся им одними глазами. Ответили они ему тем же: чуть сощурившись.
— Нам надо идти.
Пошли две уменьшенные Федины копии и не оглянулись, не отвлеклись ничем, как солдаты в строю. Федя, собрав на переносье две вертикальные морщинки, глядел вслед сыновьям. Его крепкое маленькое лицо было по-детски простое, бледноватое. Белесые, едва заметные брови насуплены, аккуратные губы чуть кривились, будто он собирался что сказать или улыбнуться; в карих, под припухлыми веками, глазах таилось постоянное раздумье.