Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 71



И вот опять отец, и опять вторит дядя Кирсан, опять переплетаются и сливаются голоса. Огонь в лампе колеблется. Я вижу, как вздрагивают тонкие ноздри дяди Кирсана. А отец покачивает головой.

Взлет голосов невероятный. Мне боязно: не выдержат, сорвутся. Отец поднимается на ноги. Рубаха расстегнута. Глаза в воображаемой дали, рука простерта. Кажется, он видит не сосновые бревна угла, а далекую пустыню, где «на утесе горючем прекрасная пальма растет». У меня по спине мурашки. Мне кажется, если распахнуть окно, то отсюда долетит эта песня до сказочной пальмы, и она услышит, как смутно тоскует «на севере диком» одинокая сосна.

Отец и дядя Кирсан выходят во двор «остудиться». Я тоже выскакиваю за ними. Сразу за огородами — озеро. Лунная дорожка уходит далеко до другого берега, темного и таинственного. Коростель трещит в траве. Где-то в камышах выпь — бу-бу, бу-у! За озером горит костер. Это доярки на летних выпасах.

доносится девичья песня и глохнет в камышах и плавнях.

Дядя Кирсан с отцом сидят на бревнах, курят.

— Так бы и слушал, до самого гроба слушал бы, — говорит отец.

— Слушал бы… — со вздохом соглашается дядя Кирсан. Он потянул носом: — Гречиха цветет.

— И донник тоже. В табачок бы его нарезать. Теперь самый раз, — говорит отец.

И я, взобравшись на плетень, мечтаю: где-то за озером, далеко в степях, деревня Новогутово, а за ней еще какая-то деревня, а еще дальше, наверное, большой город, много городов. Вырасту, поеду посмотрю. Только посмотрю и опять приеду сюда, к озеру, в степь жить, потому что люблю я ее, степь, и озеро наше тоже.

Гремя ведрами, выходит из сенец мать:

— Забыла огурцы полить.

Я иду с ней по тропке к озеру. Босые ноги задевает холодная трава. Около воды и вовсе прохладно. Чуть-чуть плещется волна. Мать черпает воду и уходит к огороду, а я пытаюсь разглядеть тот берег, но отсюда его не видать. Так и вода уходит во мрак, и от этого меня охватывает страх. В деревне тишина. От нашего дома послышалась песня:

Она поплыла через огороды к озеру и дальше в степь. А я шел по тропке на песню и плакал. Отчего плакал, я и сам не знал. Просто мне было шибко-шибко хорошо. Плача, я уткнулся отцу в колени.

— Что ты, дурачок, испугался чего, что ли? Ну, будет, иди спи, — ласково подтолкнул меня отец.

— Ну и герой! — пожурил дядя Кирсан.

Я залез под одеяло и услышал еще:

Так я и уснул под песню.

Одинокий гусь

Солнце село в серые облака, потому закат был глух и бесцветен. Над головой меж густой облачности клоками виднелось небо, а с юго-востока и со стороны бесконечных болот, густо заплетенных тальником, травой бужуром выше человеческого роста, грубым волчатником с ягодами будто каплями крови, — оттуда, из дали пугающей и загадочной, вместе с обложными тучами вырастала ночь.

Миша распряг Карьку, привязал его к высокому колесу граблей и теперь стоял по пояс в траве, зачарованно оглядывая даль. Карька, утомленный за длинный день, уснул.

Мощно возвышались сметанные стога, на вершине каждого — ссутулившийся коршун. Эти беспокойные странники приготовились встречать ночь. Тучная степь беззвучна, тиха. С севера слабо слышались голоса, стук колес; люди уезжали на ночлег к шалашам, что приютились у березового леса.

Миша догребал свой участок, опоздал, а теперь не спешил. Он стоял, и что-то удерживало его в мечтательном оцепенении. Если бы был ветер и шумели травы, то он, наверное, сразу уехал бы к стану. Но эта хмурая тишина околдовала его, и Миша боялся сделать шаг, нарушить ее. Он чувствовал себя долькой степи, ее травинкой. Только травы стояли тихие и равнодушные, а Миша был полон чувств, непонятных, тревожных, заставляющих придерживать дыхание.



Уже не слышно голосов. Запад стал пасмурным, высоко в прорыве облаков засинела звезда, а ночь наваливалась все ближе, ближе.

Вместе с ночью из густых зарослей камыша и кустов выходили на простор волки. Они, тощие, невылинявшие, жадно тянули ноздрями воздух, потом самый старый из них, подняв морду, взвывал длинно и жутко.

Мишин слух уловил приглушенное далью «у-у-у», и у него меж лопаток пробежал озноб. «Как страшно, — думал он, — быть на земле одному». Вот сейчас он сядет на Карьку и, замирая сердцем, поскачет к стану, где теперь вокруг костра сидят люди, тихо разговаривают или поют, и Миша будет сидеть среди них, слушать и ощущать стоявшую за спиной ночь, совсем уже не страшную. Он сделал шаг, чтобы отвязать Карьку, как услышал в небе крик. Это кричал гусь. Он летел с запада, со стороны Черного озера, навстречу ночи и кричал, и кричал. Крик его был тоскливо беспомощный, призывающий.

Зачем он кричал? Кого он звал? Кто ему ответит из вечереющей степи? Зачем он летел со светлого, большого Черного озера во мрак ночи, в глухие трущобы? И почему он один, ведь гуси по одному не живут?

Миша едва улавливал взглядом улетающую точку, слышал слабо доносившийся крик-плач. Ему стало невыносимо жаль этого гуся, и к горлу подступили слезы.

— Вернись на озеро. Зачем ты туда? — вырвалось невольно у Миши.

— Не вернется, — сказал кто-то, и Миша вздрогнул. За спиной стоял Нефед Березин. Миша смотрел на него удивленно и вопросительно: из-под земли, что ли?

— Под стогом я отдыхал, — ответил Нефед на молчаливый Мишин вопрос. — Смотрел на тебя издали, как ты столбом стоял. А теперь вроде плачешь?

Нефед посмотрел вдаль, куда скрылся гусь.

— Не вернется. Тоску он глушит. — И легонько положил шершавую руку на Мишину голову. — Одинокий он: гусыню, подругу его, должно, убили. Пропадет теперь.

— Какая тоска, дедушка Нефед, это ж птица?

— Ну-к что ж, птица, человек ли — все едино: горе-беда накатит, тоска и начинает давить. Человек в таком разе к людям льнет, они добрые, разделят его тоску-беду меж собой. Вот и живет. А всякая другая тварь… — Дед Нефед махнул рукой, не договорил. — Пойдем, Миша, на стан, припозднились мы.

Они шли напрямик, где по скошенному, где по высокой траве, и вели на поводу Карьку.

— Душа у тебя теплая, — говорил дед Нефед, — птицу понял, пожалел. Только слепая она у тебя пока, душа. Что глазами узришь, то душе передаешь. Ан ничего, прозреет, как подрастешь. Хорошо людям будет с тобой.

Некоторое время они шли молча. Из-под ног с трескучим шумом выпорхнули куропатки и мгновенно скрылись во мраке. Миша испугался от внезапности. Дед Нефед слегка прижал его к себе. Миша чувствовал сильную добрую руку, он весь переполнился нежностью. Хотелось сказать деду, что он любит его, и всех людей, и Карьку, и степь, и все живое на ней.

— Жизнь прожить — не поле перейти. Верно, — заговорил дед. — Однако промелькнет она, жизнь, уже поля. Я вот и край свой вижу, а твоя только начинается, и не в долготе ее гвоздь, а в понимании. Если мерить жизнь душевностью, то ты побольше другого старика прожил: не каждому дано над гусиной судьбой заплакать.

Июльская ночь кутала землю тихими тучами: ни звездочки, ни месяца. Только далеко у леса горел костер, а сзади тьма и тьма, и там, в этой тьме, может быть выбившись из сил от горя и отчаяния, упал в трущобы гусь.

— Жалко гуся, дедушка, прямо сердце щиплет, — пожаловался Миша.

— Жалко… Да-а… Птица кричала. А вот человек не каждый в беде кричит. Не-ет, не каждый. Боится, что не поймут. Стыдится, бывает, человек своего горя другим поведать. И трудно ему, ой как трудно, Миша, внучек ты хороший.

Мишу будто иголкой кольнули в сердце эти слова. «Ай-яй-яй, над гусем плакал… Вот почему, — думал Миша, — дед сказал, что душа слепая. Гуся увидел, а человека, который не один год рядом… Ай-яй-яй, слепой, слепой!» И как было не догадаться, ведь дед четыре года в деревне живет, и всегда одинок, молчалив. Людей сторонился, но шибко работал: и ковал, и плотничал, а теперь наравне с молодыми сено мечет. И удивлял он деревенских тем, что с собой звал Мишу и на охоту, и на лодке рыбачить. А заговорит, бывало, с Мишей — все о жизни, замысловато, как сегодня. А Миша слушал молча.