Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 71



— В Галиции-то вы нас чесанули, — говорит отец. — Руки мне там прошили.

— В Калиции… — вторит Лизоренко задумчиво. Лицо у него смуглое, румяное, глаза черные-черные.

— Ить, я тебя убить мог, кум, — отец хлопает Лизоренко по плечу и смеется, радуется, что этого не произошло. — А жить-то хорошо, а, кум? — и обводит руками кругом.

Заря гаснет, березы темнеют на ее фоне, фыркают лошади, и телега скрипит. А у молокозавода красавица Нина Лизоренко поет:

— Карашо, — соглашается дядя Коля и улыбается.

— Вот то-то же, — смеется отец, — а мы за винтовки — да в брюхо друг другу…

Шурке тоже хорошо с ними. Не очень понятно, о чем говорят, а интересно. И любит он их обоих. А сейчас Шурка ведет беседу с Лизоренко, как отец. Он стоит — руки за спину, ногой расслабленно в коленке болтает.

— Сел Каурка на ноги-то, дядя Коля? — Шурка окидывает Каурку взглядом сверху вниз. Каурка, старый мерин, злой, кусучий, прижимает уши. Шурка напружился, готов дать стрекача, но выдерживает.

Лизоренко, подливая воду в колоду, хмыкал, показывая белые зубы, не выдержал, расхохотался.

— Смеешься, дядя Коля, а зря. — Шурка обиженно отвернулся и тут увидел: из-за леса на большой скорости, громко сигналя, выскочила полуторка. В кузове Ларька Оленич, Петька Самойлов машут фуражками, кричат не разберешь что. У молокозавода полуторка остановилась, закутавшись поднятой пылью. Бабы в огородах распрямились, смотрят из-под рук, ребятишки сыпанули к машине.

Рыжий, скуластый восемнадцатилетний Ларька, рот шире ворот, орал:

— Германия по нашим городам газует!

Лизоренко выронил из рук бадью.

Люди сходились к машине молча, а Ларька, стоя в кузове, распалялся:

— Надорвет хребтину-то Гитлер! Мы ему сопатку в кровь измочалим!

Вскрикнула, заголосила корявая Варька Скопинцева: дядя Миша, ее мужик, в армии служит. И заговорили наперебой бабы:

— Э-эх, вот и пожили. Ребятишки, бегите в поле. Мужикам скажите.

Бежит Шурка с холщовой сумкой степью, мимо овсяного поля, торопится к отцу. На горизонте облака серые, грозные, и погромыхивает как-то не так, как гром далекий. Будто где-то за степью, лесами гремит кузовом, рокочет машина-гигант.

И жутко Шурке одному в степи. И мнится ему, словно где-то люди кричат, и чем больше он прислушивается, тем громче и жутче кричат они.

Бежит Шурка, пот глаза заливает, и кричать хочется. До отца далеко, а от дома еще дальше. Супу полгоршка расплескал. Когда подходил к отцу, пот вытер рукавом, принял спокойный вид.

— Что ты, сынок?

— Ничего…

— А плакал?

— Война! — Шурка показал в сторону закипающей на горизонте грозы. — Германия газует.

— Кто тебе сказал?

— Ларька кричал… На машине приехал.

— Так… Семка-а! — крикнул отец подпаску Семке Черепанову. — Иди обедать.

Семка в кожаном картузе, ободранном до белизны, и, не глядя на жару, в брезентовом дождевике, сам лет тринадцати от роду, подошел, ткнул кнутовищем Шурку в живот:

— Как живешь, шкет?

Шурка в другой раз полез бы драться, но сегодня до обиды ли мелочной.

— Обедайте да попасете одни час-другой. Я домой сбегаю. Узнаю…

…Через неделю отца уже дома не было. Он ушел на войну вместе со старшим сыном, который работал директором школы в городе.

И в один день как отрубило Шуркино детство. Детская ли, взрослая ли жизнь пошла, но только не такая, как была она и какой быть намечалась.

Семка стал пасти за отца стадо, а Шурка — подпаском, пока осенью не пойдет в первый класс. Мать будила с восходом солнца, и Шурка мучительно думал, поднимаясь, что взрослым быть трудно. Он уже не ходил в лес кормить птенцов, не бродил по своим владениям. Выросла, наверное, без него голодная «содомика», и зайчонок вырос…

Чтоб жил и помнил

Умирал Гаврила Зотов тихо. Уже больше месяца жизнь его тлела, как уголек в загнете. Он то метался, разбрасывая темные, как высохшие талины, руки, то часами его тело было неподвижным, и тогда успокаивался его двенадцатилетний сын Колька с серьезными по-мужицки глазами. Порой дыхание отца становилось особо хриплым, и начинался кашель, — долгий, изматывающий силы; из уголков почерневших губ стекали струйки крови. Колька бегал за медсестрой Верой. Она делала отцу уколы, и кровь останавливалась.

Сначала отец лежал в районной больнице. Колька навещал его раз в неделю: не так просто вырваться из деревни, когда идет посевная. Отец выходил в комнату для посетителей, побледневший, в пижаме из тонкого полотна, которая будто обнажала его худобу. Садились у окна с видом на низкорослую акацию.

— Ну как? — спрашивал Колька.

— Ничего, — тихо отвечал отец и отворачивался.



Значит, хуже. Все понятно, и разговор тут лишний. И они молчали, смотрели в — окно, мимо которого проходили люди, незнакомые и безучастные в их судьбе.

Отец смотрел на Колькины скомканные вихры, тонкую загорелую шею и тихо говорил:

— Выписываться буду.

— Зачем?

Отец молчал долго, потом клал легкую руку Кольке на плечо.

— По жаворонкам соскучился.

— А доктора выпишут?

— Ты приезжай за мной. Выпишут, что им делать?

— Ладно.

— Ну как вы там?

— Ничего будто.

— Сам-то?

— На прицепе. Бороню.

Отец покачал головой, заволновался, румянец выступил на щеках.

— Учиться бы тебе. Ой как надо… Эх! — пристукнул кулаком по подоконнику. — Хочешь на гору, а черт — за ногу. Жизнь вот кончается!

— Что ты, кончается. Выучусь. Сам увидишь еще.

Отец смотрел в окно, насупив брови.

— Верю, сын, — говорил он тихо, но твердо. — Мужики мы с тобой, и нечего в разговоре в похоронки играть. Умру я. Месяц-два — и крышка. Ты не перебивай! — Он вскинул ладонь, пресекая порыв Кольки что-то сказать. — Жалеть меня нечего. Я пятьдесят проживу, а кое-кому моей жизни на триста лет хватило бы. Было, всего было и семь лет войны. А на войне день за год тянет. Да-а. Но узел в жизни я затянул такой, что ты будешь помнить, и внуки, и правнуки. Этому и радуюсь. — Он потрогал Кольку за плечо. — Худой ты стал, Коля, что былка. — И замолк с тяжелой тоской в глазах.

Колька смотрел на отца с удивлением:

— Папа, страшно умирать?

— Нет, но страшно не хочется. Выгонять бы стадо в степь, чтоб полынью пахло, и солнце, и птицы над головой, и грозы с ливнями.

— Папа! Что так-то? Конечно, домой скорей тебе надо. Дядя Вася Елкин сказал, что собачье сало топленое нужно пить. Средство, говорит, верное.

У отца начался приступ кашля.

— Приезжай… — говорил он отрывисто, — за мной.

Потом поднялся и уже ничего не мог сказать, только кашлял и, уходя к дверям палаты, оглядывался, махал рукой — уходи, мол.

Через неделю Колька приехал в больницу.

В кабинете врача Колька сидел у дверей на стуле.

— Твой отец не выздоровел.

— Он умрет в больнице. Так пусть лучше дома.

Врач снял, опять надел очки и пристально осмотрел Кольку:

— Так, так. Сын не верит в выздоровление отца.

— Я отцу верю. Он поля любит и зори, и чтоб листья лопотали над ним, а здесь он никогда ничего не увидит. — Колька, вытянувшись, смотрел на врача, и ему впервые за двенадцать лет жизни очень хотелось, чтоб его отец ошибся, чтобы можно было поверить не ему, а вот этому незнакомому старичку. — Может, вылечится, а? А я бы собачьего сала привез. Дядя Вася говорил…

Врач тихо вышел из-за стола, встал вплотную напротив Кольки.

— Семья большая?

— Один я, вовсе один.

— Угу, угу, — задумавшись, потупился врач. Потом приподнял очки. — Что ж, вези отца домой, хотя я и не имею права так поступать. Из Осиновки вы, кажется? Это верст пятнадцать? Медсестра у вас есть? — Врач опять потупился, замолчал. — Ну что ж, идем к отцу.

Отец лежал, читал книгу.

Колька сразу заметил, что он стал хуже: землистое лицо и совсем слабый голос.