Страница 19 из 71
А фигурка резко оторвалась от свертка и удаляется по большаку. Солнце уж закатилось, и далекий сумрак скрывает путника. Моя расслабленность передается тетке Матрене.
— Слезай, — зовет она. — Я на седни и не надеялась — шутка в деле — Ленинград, это ж даль-предаль.
На улице взвесилась пыльца, взнятая стадом, смешалась с росяным туманцем-крадунцом, вылезшим из проулков, дремуче заросших репейником, полынью и конопляником, пики которого вздыбились из-за ветхих плетней, строго чернели на фоне фиолетового запада.
Тетка Матрена споро шагает к дому, и я ей больше не нужен и безразличен, но семеню следом, без нужды шмыгаю носом, упрямо напоминаю этим о себе, дескать, я не отстал и не отстану. У сенцев она резко поворачивается, и я, будто лбом об стенку, чуть отскакиваю назад.
— Теть Моть, — тянул я, — ну дай Короленку. Ну, серая такая.
Она смотрит на меня строгими глазами, долго смотрит. Я топчусь босыми ногами в пыли, чешу под рубахой живот; волосы мои давно не стрижены, сам я худой и, должно быть, жалкий. Но вот глаза тетки Матрены теплеют, делаются горестными и сострадательными.
— И что ты за ряска-неотвязка?! — вздыхает она. — Ведь не велел же мне Ваня книжки раздавать. Беречь велел, а ты порвешь.
— Не-а, — я по-цыгански делаю «честные» глаза: закатываю их. — Честное пионерское, не порву. — И когда вижу, что тетка Матрена не убеждена, я выкидываю более верную клятву. — Истинный Христос, полопайся мои глаза!..
— Да ладно уж, хитрюга: тонет, так топор обещает, а спасешь — и топорища не даст. Заходи.
Я захожу вслед за ней в избу, и, пока она ищет спички, зажигает коптилку, я заранее радуюсь и укрепляю свою позицию.
— «Захара Беркута» брал? Брал. «Таинственный остров» брал, Пушкина… А отдавал одну другой чище да целее.
— Уморилась я, Сережа, — перебивает меня тетка Матрена. — Бери книжку да ступай.
Она опускается на лавку, свешивает тяжелые руки и, задумываясь, смотрит в пол. Я на цыпочках прохожу в угол, где за бумажной занавеской, ниже иконы, на полке-угольнике лежат книги, мельком кидаю взгляд на икону, и, пока искал серый том Короленко, бог, длиннопалый, смуглый, все косил на меня круглыми, как у филина, разбойничьими глазами. Я оглянулся на тетку Матрену и показал богу кукиш: «На, придурок, поповский начальник. Был бы на свете, так жрать бы захотел, а то сидишь, доска мазаная!» Так я подумал и досадливо было двинул к двери, но вспомнил о тетке Матрене, которая так и сидела не шевелясь. Я остановился у порога, но она, не глядя на меня, сказала:
— Ты иди. А я поплачу да спать ляжу.
— Вот те, — удивился я, — чего плакать-то? Он, поди, катит да в окошко поглядывает. Песню небось распевает: открывай, дескать, мамаша, двери…
— Иди! — грубо оборвала она меня. — Получил свое и иди.
И тут я по своему непониманию, жалея тетку Матрену, страшно ее оскорбил. Мне показалось, что иконе не место над полкой с книгами и с бумагами Ивана. Да будто и не замечал я раньше, чтоб она висела здесь. Тем более дивно, что тетка Матрена всегда считалась безбожницей. Напустив на себя важности, подражая дяде Максиму, я ткнул грязным пальцем в сторону чернеющих глаз иконы.
— Ты бы сняла этого луподырого, а то он не шибко-то дяде Ване приглянется. Срам.
Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены.
Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака.
— Ты што-о?! Ты што-о?! — стонала тетка Матрена, будто ей давили на горло, а костлявые, скрюченные ее пальцы с дрожью тянулись к моему лицу и никак не могли дотянуться; словно это я ее давил, и она напрягалась, чтобы освободиться от меня, и никак не могла.
Коротко вскрикнув, я очутился на улице.
В тот момент я не мог осознать, что я натворил, — был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти — на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу.
— Наука лучше идет впрок в начале жизни, — сказал Николай Иваныч. — Ты, Сережа, ушиб не только чужую душу, но и свою. Плохо, когда чужую ушибают, а своя от этого не болит — такие люди страшные, и они никогда ничему не научатся. Ты мучаешься, и это самое главное: так тебе и всегда жить. Только старайся не ошибаться, не ушибать добрых душ.
А в первую ночь меня трясла горячка.
— Мам, укрой — стыну, — просил я всю ночь, перемежая сон с явью.
Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда.
— Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает — вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько?
— Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи — жар оттянет, — советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. — Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка?
— Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! — возмущается мать.
— А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, — просит, — где же смерть?» А она — вот она. «Звал, — говорит, — старик?» — «Ага. Подмогни дровишки донесть».
— Ну коль так-то… — соглашается мать.
— А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!..
Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы — глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит.
— Мам, я кричал? — очнувшись, спрашиваю я.
— Нет. Стонал только.
Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно:
— Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь.
— А что шумит?
— А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки — болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую…
Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом еще долго возился, недовольно ворчал, пока не уснул опять где-то за Кругленьким.
У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол.
— Уснул, кажись, — зашептала она. — Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. — Она повздыхала, поохала. — Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.
— Не боись, — сказал отец, — а радуйся. Ум — груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.
— Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.
— Он же зовет, — возражал отец.
— Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть…
— Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…
— С тобой спорить, что мочало жевать, — сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. — Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.