Страница 18 из 71
Когда возвращались — увидели дядю Максима. Он разгружал с повозки бороны — вытряс, значит. Не дал Косте развернуть трактор, замахал руками. Костя резко сбросил газ, и трактор заглох.
— Чего ты? — сердито спросил он.
— Чего? А вы не знаете?! — томил нам души дядя Максим.
Борода его раскудлатилась, кусты бровей вскинулись, будто кто потрепал его в драке.
— Война замирилась, — выложил он тихо.
Костя вроде и не слыхал ничего, устало сел на мостик сеялки и вдруг подскочил, схватил отца за плечи. Я это только и видел, потому что Лида сгребла меня.
— Сережа! Сереженька-а!
И плакала, и смеялась, и щеки мои тоже были мокрые то ли от своих, то ли от Лидиных слез.
— Вот день! Это день! Ты уж запомни его, — просила меня Лида.
Дядя Максим сел на мостик сеялки, трясущимися руками, портя бумагу и рассыпая табак, стал делать цигарку.
— Да говори же ты, ну! — потребовала Лида.
— Чего теперь говорить? Гхм… Шестой десяток кончаю, а таких праздников на Руси… В районе что творится! И песни, и рев. Народ со знаменами, с патретами…
Дядя Максим закашлял и низко опустил голову.
— Иди-ка ко мне, Серьг, — не поднимая лица, позвал он.
Я подошел. Дядя Максим поднял голову, и я вплотную увидел дремучие заросли на его лице, из которых шишковато торчал землянистый нос да в глубине, под надбровьями — два голубых родничка.
Я жил четырнадцатый год, но никогда мне не приходилось вот так глядеть в чьи-нибудь глаза. Они были бездонными и тянули меня в себя, засасывали. Мне не было неловко в них глядеть, как обычно это бывает, и думалось, что вот сейчас я проникну в эти голубые проемы и окажусь в светлом царстве порядка и ума.
— Чуешь, человечина — два уха, радость всеземную?!
Я нагнулся под навалившимися на мол плечи руками дяди Максима, и мне хотелось крикнуть что-то, но не мог набрать голоса и тихо сказал:
— Все знаю.
— Вижу. Разумеешь. И то пойми, что ты теперь наперед есть заглавный человек. И что тебе придется сделать — не измерить ничем. Эхм… — вздохнул он, легонько оттолкнул меня от себя и огляделся. Кости с Лидой не было. — А где же ребята? Пойди-ка кликни.
Я вошел в белоствольную, дымчато-зеленую рощу и замер, прислушался. Каркала невидимая ворона, шумела, будто в решете трясла горох, кукушка и затихала, чтобы издать свое мягкое «ку-ку», шепталась вверху потревоженная слабым ветром листва.
— Костя-я! Э-эй!
Со всех сторон вернулись ко мне сотни моих голосов. И я пошел в глубь рощи, и мне ни за что не захотелось возвращаться к сеялке. Да пошла она, работа!.. Надоела, аж зубы ломит. А дядя Максим еще насулил ее — не измерить ничем. А когда я играл? Сейчас бы сманить Петьку Занозова с плуга да на целый день в рощу березы сочить, вороньи гнезда зорить или просто упасть да выспаться под березами. Уж в такой-то день, хоть бы раз!..
Я остановился, мечтая, и забыл, зачем я оказался в роще.
— …Да не думай ты, не мрачней, — прозвучал Лидин голос, кажется, прямо у моего уха. — Я девка такая: раз рублю.
— А придет, позовет если?.. — басил Костя.
— И пускай. Судьбы не поменяю. Твердость люблю в жизни, а Ваня… Ванина жизнь колыбаться будет. Ему другая впору.
Они стояли метрах в десяти за молодым подлеском, и я боялся сделать шаг, выдать себя. С минуту они молчали, а потом Лида тихо пропела:
— Ну вот: тоскуешь вроде…
— Эх, Костенька! Обманывать тебя не стану. И пожалею, и потоскую. Ты уж дай мне срок перехворать. Дашь, а? Немного. А уж выздоровлю… Жизнь у нас впереди долгая. А тогда у сеялки, ну помнишь, обидела тебя?.. Ты прости. Я ведь тогда вовсе больная была. А ты… в себе не сомневайся… Ты…
— Да ладно…
И они примолкли. Я не выдержал и, треща ветками, кинулся бежать.
— Идут вон, — бросил я дяде Максиму и, взяв ключ, стал возиться у сеялки.
Они вышли из рощи, не смущаясь, откровенно счастливые, чем, напротив, смутили дядю Максима.
— Кхм. Эта… Трактор простаивает, а они… — пробормотал он. — Ты, Лидия, вот что: езжай-ка домой — баню, то се… Поработаю за тебя.
Лида уже далеко отъехала, а мы смотрели ей вслед, и дядя Максим возбужденно говорил:
— Вот дела так дела. Да-а… Ну, запрягай, сын, своего железного. Будет праздновать.
18
Межсезонье. Отсеялись, а к покосу приступать рановато: травы еще молоды, сено из такой травы вкусное, да несытное, вроде ситной сдобы в сравнении с черным хлебом. Ну правда — прополка. Так это работа домашняя. Опять же ремонт косилок, скотных баз. Словом, время далеко не праздничное, а вот настроение… Ну, как же! Нежнейшее время года, кукушечье. Со всех сторон, из ближних и дальних рощ летит и падает тебе в душу мягкое округлое «ку-ку» — только загадывай: жизни тебе напророчит долгой и счастливой.
Ну и все. Все, кому положено было судьбой вернуться с войны, — вернулись. И только Раздолинский все никак не приезжал. Остался жить в Ленинграде. Денег прислал матери на дорогу, а в письмах сердился на нее: что долго не едет, что ему, дескать, шибко сейчас некогда приехать в Доволенку. Мать же не слушалась его и терпеливо ждала встречи дома.
— Я уж перетерплю его да ему же лучше и сделаю, — говорила тетка Матрена. — А то не приедет, замешкается, а тоска-то подкрадется да и выпьет всего. Пусть уж приедет: ветерком-то родным обдаст, глядишь, и закрепнет на чужбине, укалится.
Почему-то на закате, ближе к сумеркам, тетка Матрена разыскивала меня.
— Ты уж не серчай, — просила она, — сердце-то вот вещует, близко где-тось, подсказывает, встрень. А кого я увижу-те — зрак ровно паутиной липучей заволакивает: человек ли, столб ли, мне один рожон. Не серчай уж, Сереженька.
Мы шли с ней за деревню. Я ползком, чтобы не провалить гнилую солому, взбирался на конек крыши скотной базы, усаживался лицом к дороге.
— Видишь кого? — нетерпеливо спрашивала тетка Матрена.
— Нет еще. Подожди, пригляжусь, может, увижу, — и усердно вглядывался в даль, постепенно заражаясь уверенностью тетки Матрены в том, что именно сейчас, не утром, не в обед, а сейчас — по вечереющей земле усталый, как пахарь, войдет Раздолинский в деревню.
— Там, перед свертком-то четыре березки! Ты не упружь глаза на них — на сверток с большака гляди.
На востоке, куда завиляла волосинка дороги, степь пасмурно-чиста, контрастна, поэтому каждая куртинка полыни, ракитовые кусты, что на берегу озера, и березки у большака, и тяжело покачивающаяся вертикальная черточка пешехода — все виделось будто через увеличительное стекло.
— Идет кто-то? — тетка Матрена неотрывно следила за мной.
— Нет.
— Не обманывай! Ишь взял моду! Не вижу по тебе — езгаешься.
— Ну идет, — смущался я ее проницательностью. — Только еще до свертка не дошел. Может, на Патрикеевку пойдет.
— Следи.
Я и вправду не мог сидеть спокойно. Покачивающаяся черточка мерно приближалась к свертку, и будто невидимый шатун заставлял биться мое сердце раз в сто быстрее своего покачивания.
«Сверни, сверни», — заклинал я. А если свернет, то это будет Иван, потому что некому больше идти в Доволенку, готов пригнуть вниз голову — некому!
Бросаю искоса взгляд на тетку Матрену: она стоит окаменело, сцепив руки под фартуком, запрокинула лицо и смотрит на меня, как на икону.
Вот черточка уже в полусантиметре от свертка, вот она уже подкачалась к нашей дороге, слилась с ней и замерла: не то просто остановился посторонний человек, отдыхает и раздумывает, не то это расстояние преодолевается человеком так же кажуще-медленно, как движется минутная стрелка в верхней точке циферблата? А может быть, это Раздолинский, ослабев от радости, остановился перед своей единственной и неповторимой сторонкой.