Страница 29 из 122
Можно найти целый ряд открытых призывов сотрудничать с НКВД, подобных тому, который «Правда» опубликовала 18 июля 1937 года:
«Массы трудящихся знают, что Наркомвнудел, возглавляемый тов. Ежовым, — это неусыпный страж революции, обнаженный меч рабочего класса. Весь народ держит в своих руках этот меч. Потому у НКВД уже есть и будет еще больше миллионов глаз, миллионов ушей, миллионов рук трудящихся, руководимых партией большевиков и ее сталинским Центральным Комитетом. Такая сила непобедима!»{358}
Власть предоставляет населению множество возможностей для доносительства. Места приема «сигналов» многообразны, их специализация не очень четко прописана… Эта видимая разнородность адресатов разоблачений имеет, вероятно, целью сделать политическую полицию менее заметной. В тридцатые годы по-прежнему непросто решиться донести в ГПУ или НКВД. Общественное мнение все еще сильно сказывается на этой предосудительной с нравственной точки зрения практике. Очень многие люди неохотно идут на сотрудничество с «органами». Ощущение, что переступаешь границу, отчетливо прослеживается в этом рассказе отца о сомнениях сына:
«С.[104] мне посоветовал заявить в ОГПУ. Михаилу не хотелось заявлять, но я настаивал. Я решил, что пусть даже его убьют, — но дело должно быть раскрыто. Я считал, что честный гражданин обязан заявить о творимых гадостях, хотя бы это даже грозило смертью.<…> Заявили мы в ОГПУ. Там Михаил еще просил, чтобы не обнаружили фамилии заявившего».{359}
Официальный дискурс старается не допустить, чтобы любой акт передачи информации сопровождался этим чувством постыдности. «Сигнализировать» власти не должно стать синонимом «донести в органы». Именно такую роль играют другие институты по приему сигналов: позволить советским людям, которые никогда не решились бы обратиться в политическую полицию, «потерять невинность», обратившись в другие инстанции, и не ощущать при этом, что они нарушают нравственные нормы. Полная неопределенность господствует в официальном дискурсе и относительно того, кто должен доносить и куда следует обращаться, но можно ожидать, что совершенно иначе будет обстоять дело с содержанием сигналов. И действительно, поражает, как широко пропагандируются эти сообщения, которые могут иметь то форму жалобы, то форму выражения возмущения, то форму доноса. Какие сведения власть стремилась из них получить? Какие темы следовало в них развивать? Какие формы должен был принимать сигнал?
О чем сигнализировать?
Разговоры о том, что что-то «не так» могут в конце концов привести к критике политики правительства и партии. Мы видели, когда анализировали феномен самокритики, что об этом не может быть и речи. Различие между «правильной» и «неправильной» критикой позволяет избежать такого соблазна. Так, критика, с которой меньшевики выступали в своей эмигрантской прессе, приведена в качестве примера того, чего делать не следует. Меньшевики ограничиваются тем, что критикуют, и их целью является «свалить пролетарскую диктатуру»{360}. Однако эти ограничения, накладываемые на критику, скорее сами собой разумеются и после первых сомнений в ходе кампании по самокритике, размышления подобного рода не появляются более в высказываниях относительно жалоб.
Можно ли говорить все?
Вопрос о допустимых пределах доносительства позволяет провести разграничения внутри самого властного поля. Официальная пропаганда, как правило, идущая из центра, не настаивает на нем. Между тем промежуточные звенья власти (ответственные партийные и советские работники на местах, председатели колхозов, директора заводов и т. п.) регулярно пытаются указать поборникам критики по всем направлениям допустимые границы. Такие указания чаще всего имеют закрытый характер. Тем не менее бывает, что они высказываются публично: так, прессу регулярно призывают к порядку, как мы видели на примере «Красной газеты» или «Поволжской правды». В марте 1931 года газета завода «Красное Сормово» получила выволочку от районного комитета партии. Ее упрекали в том, что она опубликовала «отклики рабочих» на статьи в «Правде», «по существу противопоставляющие массы руководству завода»{361}.[105] Не все готовы принимать критику, даже если предмет ее ограничен. Иногда такие попытки на местном уровне вызывают окрик центральных властей. Инструктор комитета комсомола донес в Центральный Комитет на нескольких преподавателей сомнительного социального происхождения, работающих во вверенном ему учебном заведении; областной комитет предполагает исключить его из организации за то, что он не «сигнализировал» о ситуации своевременно. Вопрос рассматривается в ЦК ВЛКСМ, и А.В. Косарев реагирует весьма жестко:
«Вот приехал секретарь обкома на бюро Ц.К. Что он нам сегодня предлагает? Он предлагает наказать человека. Это основное, что он мог предложить человека, который обо всем этом написал. Это секретарь области. Вы же должны за это дело ему спасибо сказать. Вы должны признать свою ошибку»{362}.[106]
Подобно Косареву, центральная власть должна использовать свой авторитет, чтобы некоторые разоблачения были приняты во внимание. Эти разнообразные «местные» проявления на самом деле реально не ограничивали доносительство. Тем не менее они, по-видимому, способствовали тому, чтобы сделать позицию властей менее определенной.
Вместо того чтобы установить внятные пределы «доведению до сведения», власть, рассуждая о сигналах, предпочитает указывать на возможные мишени, на которые советские люди должны направить стрелы своей критики. Не доходя до составления списков подлежащих донесению преступлений, как это делала инквизиция{363}, советская официальная пропаганда предлагает определения, которые можно было бы использовать, говоря о пороках. Большинство этих слов приобретает новое содержание в двадцатые и даже в тридцатые годы. Некоторые из них — неологизмы, другие меняют смысл по сравнению с тем, который они могли иметь в XIX веке. Этот словарь достаточно ограничен и весьма специфичен: образцы его{364} можно найти в приложении, которое, хотя и не является исчерпывающим, но отражает значительную часть подобной лексики.
Первая группа таких слов относится к тем слоям общества, которые власть хочет осудить. Прежде всего речь идет о социопрофессиональных категориях, уходящих корнями в царский режим, таких как поп, жандарм, мещанин, белогвардеец или купец. К ним добавляются те, кто оказался отвергнутым уже при советской власти (кулаки, нэпманы) и наконец политическая оппозиция (троцкисты, эсеры, меньшевики). Эта лексика особенно отчетливо присутствует в начале тридцатых годов. Она отвечает тогдашнему стремлению власти обнаружить этих представителей старого мира, чтобы исключить их из нового общества, для этого составляют списки лиц, лишенных гражданских прав, проводят чистки в системе высшего образования, в партии или в органах управления. В течение исследуемого нами периода частота использования этих слов уменьшается, но они не исчезают окончательно.
В связи с новой конституцией 1936 года, Сталин провозглашает, что «Наше общество состоит исключительно из свободных тружеников города и деревни-рабочих, крестьян, интеллигенции»{365}. При этом можно констатировать, что параллельно возрастает субъективность подхода, и обвинения становятся все более серьезными. Своего пика это явление достигает в 1937 году, когда получает распространение выражение «враг народа». То, что в 1928 году может соответствовать объективному и поддающемуся проверке статусу (социальное положение, политические взгляды, которых человек придерживался в прошлом), становится значительно более зыбким в 1937 году, когда категории граждан, к которым власть имеет претензии, не соответствуют более никакой конкретной реальности и являются лишь ярлыками, которые можно навесить на большинство населения. Когда «Правда» требует от коммунистов препятствовать вступлению в партию «чуждых, враждебных и случайных элементов»{366}, невольно возникает вопрос, каковы объективные критерии, позволяющие определять человека как «чуждый элемент»?
104
Из этических соображений фамилии, упоминаемые в оригинале, сокращены до начальной буквы.
105
Расследование журналистов «Правды» также было подвергнуто критике и стало предметом резолюции областного комитета партии. См.: ГОПАНО. Ф. 2. Оп. 1. Д. 733. Л. 83.
106
Речь идет о записи устного высказывания Косарева. Отсюда такой стиль.