Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 82

Указанные нижние чины являются руководителями и организаторами восстания.

Обращаясь к применению законов, суд нашел: первое — что деяния подсудимых лейтенантов Евдокимова и Оводова представляют собой беззаконное бездействие власти против вооруженного бунта, что предусмотрено седьмым пунктом сто сорок четвертой статьи и сто сорок пятой статьей Военно-морского устава о наказаниях.

Суд избрал взамен ссылки на житье в Сибирь отдать их в арестантские роты, и за неимением таковых Оводова по лишении дворянства, чинов, а Евдокимова — воинского звания и орденов исключить из военной службы и заключить в тюрьму сроком на три года. Второе: за недоказанностью вины матросов Антона Першина, Порфирия Ро́га и Кузьму Коренина по суду оправдать, из-под стражи освободить…»

Я увидел удивленное и словно испуганное лицо минера.

— Думал, каторга, а вышло — в Харьков ехать, — глухо проговорил он.

С внезапной силой захватило меня чувство острой радости, словно оправдали меня. Я увидел, вернее, почувствовал на миг шелест осенней рябины, прохладу убранного поля, ручей… «Хорошо, что все это скоро будет радовать его», — пронеслось в голове…

— «Третье: нижних чинов миноносца «Скорый» матроса первой статьи Антона Иванова Шаповала, двадцати трех лет, матроса первой статьи Дормидонта Евлампия Нашиванкина, двадцати двух лет, матроса первой статьи Алексея Павлова Золотухина, двадцати двух лет, матроса первой статьи Ивана Прокофьева Чарошникова, двадцати трех лет, машиниста второй статьи Николая Филиппова (по его словам, Михайлова), двадцати трех лет, хозяина трюмных отсеков Ивана Степанова Пушкина, двадцати шести лет, подручного хозяина трюмов Дмитрия Максимова Сивовала, двадцати четырех лет, Николая Данилова, двадцати двух лет, Григория Мешанина, двадцати четырех лет, Тихона Отребухова, двадцати трех лет, Василия Боханова, двадцати двух лет, и Дмитрия Головченко, двадцати пяти лет, за явное восстание исключить из военной службы, лишить всех прав состояния в соответствии со статьями двадцать второй — двадцать четвертой «Об уголовных наказаниях» тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года и подвергнуть смертной казни через расстреляние».

Кто-то удивленно и громко ахнул. Судьи молча стояли против осужденных, растерянно пряча глаза. На выбеленных, как стены зала, лицах матросов — недоумение и ярость. Лица судей недвижны, но под высохшей дряблой кожей — испуг.

«Эти люди не правы, и они это знают, — подумал я, — их точит червь сознания неоправданной жестокости».

В жуткой тишине зала судебных заседаний навис призрак насильственной смерти.

«Неужто никто не спасет их от ненужной казни? Разве полным здоровья людям только и осталось, что носом в черную яму с пулей в затылке? Этого не может быть! Кто-то должен отменить бесчеловечный приговор!»

Из раззолоченной рамы, щуря близорукие светловыпуклые глаза, смотрел на приговоренных Николай Второй. Царственный лик, украшенный великолепной бородой, выражал немое одобрение.

— Всех не расстреляете, — с твердым спокойствием сказал Нашиванкин. Сел. Принялся торопливо поправлять повязку.

— Будьте вы прокляты! — раздались голоса из задних рядов. — За нас отомстят! Наступит и ваш час!

— Палачи!

— Убийцы!

— Изверги!

Поднялся и вышел вперед Антон Шаповал.

— Товарищи! — громко произнес он. — Мы пойдем на казнь, твердо зная, что будем отомщены, как будет отомщена вся пролитая народная кровь. Смерть наша только увеличит пламя, которое скоро уже поглотит палачей наших и все творимое ими зло… Да здравствует народ и его пробуждение! Пусть наша свежая кровь запылает великим огнем всенародного восстания и да придет же наконец та святая жизнь в мире и любви, то счастье, за которое мы вместе боролись!



Сидевший со мной рядом лейтенант Оводов вытирал платком мокрые от слез щеки. За три дня он почернел, осунулся, стал странно, по-стариковски сутулиться.

— Какое варварство, какая бесчеловечность! — возмущался он. — Непростительная низость!

Я помог ему снять с кителя погоны (свои я оставил в камере). Мы поздравили друг друга с новым званием. В зале раздался звон шпор. Конвойные стали выводить осужденных во двор.

Когда вышли на улицу, нас окружила толпа людей. Их отгоняли окриками и прикладами растерянные конвойные. Осужденные остановились. Жандармы отталкивали плачущих женщин.

Николай Оводов, упав лицом на плечо высокой, стройной женщины в черной меховой шапочке, громко рыдал, тяжело вздрагивая и дергаясь. Женщина с нежностью, тихо говорила ему что-то. Глаза ее были печальны, а свежее миловидное лицо алело ярким румянцем и на морозе казалось веселым.

— Не следовало бы их благородию так ронять себя, барыня, — сказал ей Пушкин, только что осужденный к расстрелу, — не подумали бы люди, что мы…

Женщина вспыхнула, отпрянула от него, сверкнула глазами. Но сразу же смягчилась, сконфуженно ответила:

— Мой муж заболел… оттого это с ним случилось.

— Коли так, виноват, барыня, что обидел, — шагая рядом, грустно произнес Пушкин.

И когда женщина осталась на пригорке, он часто оборачивался и вздыхал. А когда она скрылась из виду, поднял голову и, подставив лицо хлесткому ветру, зашагал прямо, решительно, не оглядываясь.

Вместе с приговоренными к смерти и осужденными на каторгу меня и Николая Оводова переправили на транспорт «Колыма». Ранним холодным утром портовый буксир вошел в бухту, синей извилистой раной рассекавшую хмурый остров. Фиолетово-серая поверхность воды клубилась холодным паром. Низкие голые деревья на берегу качались от ветра, стучали ветвями. Над Русским островом неподвижной громадой висела мрачно-лиловая туча.

Бухта Новик… Когда-то она была для меня бухтой Радостного Возвращения. Отсюда я любовался сиявшим ночными огнями городом. Сейчас передо мной высилась неприятной громадой плавучая тюрьма «Колыма», транспорт, покрашенный в грязно-серый цвет.

По веревочной лестнице поднялись мы на верхнюю палубу. Нас пересчитали, погрузили в трюм. Со стуком закрываемого гроба захлопнулась крышка люка. Здесь не было ни коек, ни стола, ни иллюминаторов. Тускло светили два электрических фонаря, подвешенные к подволоку, покрытому кроваво-красной ржавчиной.

Матросы располагались так, словно придется прожить здесь долго. Служба приучила их к частым переменам, и потому, попадая в экипаж, на корабль или в береговой форт, они привыкли чувствовать себя как дома. Но здесь… в ожидании… Это было удивительно, потому что каждый приговоренный знал: это последняя в жизни стоянка. Казалось бы, в эти часы человек полон мрачного раздумья, совершает необыкновенное. Так нет же: они были заняты самыми будничными делами.

Черноусый краснощекий красавец Иван Чарошников драил мелом медные пуговицы на бушлате. Подраив их до яркого блеска, заулыбался чему-то. Выражение лица его было задумчиво-сосредоточенное.

Дормидонт Нашиванкин пришивал к старой шинели хлястик. Он был тих и грустен. Раненой рукой придерживал шинель за полы, здоровой — держал иголку. Пришив хлястик, подергал его, пробуя прочность…

Иван Пушкин рассказывал собравшимся вокруг него о своей деревне. Худое, почерневшее от угольной пыли лицо матроса освещала задумчивая улыбка. Кожа на лбу собиралась в складки. Дмитрий Сивовал писал письмо. Он сидел в сторонке, один, с карандашом в руке, низко склонившись над листом бумаги. Временами он поднимал голову и подолгу смотрел в подволок. В глубине маленьких глаз была неутихающая душевная боль.

Глядя на маленького, тщедушного на вид матроса с карандашным огрызком в руке, я сердцем измерил благородство этих людей, почувствовал, что за их внешним спокойствием скрыты мучительная дума и жажда жизни. Жизнь у них уже отнята законом, но еще не убита солдатскими пулями. Люди в пропахших потом тельняшках, обросшие бородами, с немытыми лицами стали мне кровно родными. Я проникся сознанием правоты дела, за которое они должны умереть. Это было то, чего я не понимал прежде.