Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 135



— Выговор ввалили.

— Товарищи, товарищи! — Лаврентьев встал между ними, дружески взяв обоих за локти. — Прошу, очень прошу никуда не ездить, шума не затевать. С выговором я сам не согласен, категорически не согласен. Но время сейчас для дрязг совсем неподходящее. Поверьте мне, мы свое возьмем. Непременно возьмем. Даю вам слово.

— Да как же так! Никого не спросили… тишком! — Антон Иванович взмахивал рукой, при каждом взмахе задевая Дарью Васильевну. Та стояла, ничего не понимая.

— Объясните хоть толком, — попросила она.

Лаврентьев принялся подробно рассказывать о заседании исполкома, о Серошевском, Громове, о краеведческом музее и своих предположениях насчет причин заболачиваемости воскресенских полей. Все втроем они вышли из коровника во двор, присели на скамейку, сделанную Карпом Гурьевичем для доярок.

— Как видите, — закончил свой рассказ Лаврентьев, — у нас уймища дел куда важнее, чем тяжба с Серошевским. За что только браться, не сообразишь сразу. Ужасно досадно: людей у нас знающих, мало, права Дарья Васильевна. Будь в колхозе хоть маленькие специалисты, сами бы геологическую разведку произвели, — примитивную, понятно, домашнюю, но тем не менее очень полезную для обоснования наших запросов перед районными организациями.

— Всегда говорю: интеллигенции не хватает. Учить народ надо, — ухватилась за свою любимую мысль Дарья Васильевна. — В институты, в техникумы девчат с парнями посылать, не держать их тут возле плугов да граблей. Пусть учатся. Мы как–нибудь пяток лет, старики, без них перетерпим. Зато вернутся — силища какая у нас будет. Антоша, ты чего ухмыляешься?

— Я не ухмыляюсь. Я картинку такую представил: как выйдут утречком на наряд двадцать инженеров да полсотни техников…

— А ты картинку свою в «Крокодил» пошли, авось над дурнем–председателем посмеются в Москве. Двадцать инженеров! Полсотни техников! Что ты думаешь, инженеру дела у нас не нашлось бы? Пашка с Карпом запарились на электрических машинах… — Асютка, Асютка! — Дарья Васильевна заметила зеленый Асин платочек за изгородью. — Поди сюда, доченька.

Ася подошла.

— Ах, Петр Дементьевич, пшеница какая, с ума сойти! В прятки играть можно, только бы сохранить…

— Вот видишь — пшеница! — Дарья Васильевна обняла Асю и посадила ее рядом с собой. — А за пшеницу твою Петру Дементьевичу выговор дали.

— Выговор? Кто?

Пришлось Лаврентьеву снова рассказывать историю с выговором.

— Антон Иванович, — резко и строго, затягивая поясок на платье, сказала Ася, — от имени комсомольской организации прошу дать нам машину, мы сейчас же все едем в район, в райисполком, к прокурору…

— Не злись, Асютка, не злись. — Дарья Васильевна погладила девушку по спине. — Мы тебе, трое коммунистов, не велим никуда ехать.

— Поеду!

— Не поедешь, не шуми. Выговор этот — пустое дело, — из–за ям.

— Тем более! Их правильно рыли.

— Кто говорит — неправильно! Правильно, понятно. Потому и выговор прошел с превышением только в два голоса, и подстроил его Серошевский.

— Дрянь какая! Он в этом году у нас ни разу и не был. Приехал прошлым летом, девчатам глазки строил, мурлыкал, — мы его тогда котиком прозвали.



— Давай, Асютка, так уговоримся: зашибить вашего котика урожаем, а? — Дарья Васильевна держала Асю за руку, смотрела ей в лицо.

— Но и выговор нельзя без последствий оставить. Это же безобразие!

— Не оставим. Ты нас знаешь, и Петра Дементьевича знаешь. Не такие мы люди, чтобы в исусы–христосики играть.

В селе в этот вечер многие всполошились. Взыскание, наложенное на агронома райисполкомом, казалось колхозникам до крайности несправедливым, С наступлением сумерек к дому Лаврентьева для выражения сочувствия и возмущения потянулись делегаций. Первыми пришли Карп Гурьевич с Павлом Дремовым.

— Я раз схлопотал выговор перед строем, Петр Дементьевич, — рассказывал Павел. — Как получилось? Переезжали в новый район дислокации, я уши развесил. Да и позабыл на старом месте ящик с инструментом. Ясное дело — выговор. Правильный выговор? Правильный. Еще и мало. А вам за что влепили, не пойму.

— Я знаю, за что, — сказал, поглаживая лысину, Карп Гурьевич. — Я Серошевского пятнадцать лет наблюдаю, еще с тех пор, как он тут в совхозе работал: боится он вас, Петр Дементьевич. Руки вашей боится. Он же не дурак, видит, что к чему. Возьмете, думает, его в горсть, жеманёте — и кровь закаплет. А крови у него… не через край, душевножидкий, в общем. За местишко за свое, за авторитетец зубами держится, и так и эдак виляет. А тут, вдруг против него разговор пошел. Как стерпеть? Стукнуть надо. Вот и стукнул.

Посреди этого разговора нахлынули девчата.

— Петр Дементьевич, полно вам со стариками сидеть, гулять пойдемте, на лодках кататься.

— И я вам, выходит, старик, — обиделся Павел. — Осатанели, что ли? Покажу такого старика — со страху попадаете.

— Мы, Павлуша, и так все перепуганные вашими гордыми манерами. — Люсенька Баскова повела плечом. — Вы преисполнились величия, как возвратились с войны, к вам подходить опасно: мины и колючки. А было вовсе иначе, когда вы учились в школе, когда ваша бабушка Устя стегала вас крапивой за двойки.

Девчата разразились неудержимым смехом и, как толпой вошли, так толпой, застревая в дверях, вывалились из комнаты. Павел был обозлен, сидел в кресле, качал нервно ногой.

— Вот, Павлик, — сказал Карп Гурьевич, — не дери нос. На язык к девкам попался, они тебя искотлетят. Самая ядовитая самокритика — это девки.

— И не самая! — Над подоконником вдруг появилась чья–то лихая белокурая голова. — Есть ядовитей — жены!

В саду снова смех и визг, торопливый топот меж яблонь, свист юбок.

— До чего вас девки любят, Петр Дементьевич, — мрачно вздохнул Павел. — Ихнее бы отношение к вам — да мне… На сто выговоров бы с вами поменялся.

— А мы тебя тоже, дурака, любим! — снова визгнули под окном.

Павел соскочил с кресла, хотел было выпрыгнуть в окно, но воздержался, решительно вышел в дверь. Через минуту его голос был слышен в темном саду: «Ну, погодите, поймаю, плохо будет».

Он не вернулся. Сидели вдвоем с Карпом Гурьевичем, говорили о жизни, о настоящем, о будущем. Пришла Елизавета Степановна, тоже рассказала, как ей прошлой весной выговор за телят сделали. Каждый считал необходимым говорить о своих взысканиях для того, видимо, чтобы утешить Лаврентьева самой в таких случаях распространенной формулой: все–де мы грешные, всем так или иначе достается, только нам досталось за дело, а тебе напрасно, твое положение лучше нашего, чем и надлежит тебе утешаться.

Многие приходили в этот ветер. Лаврентьев не давал угасать самовару, угощал всех чаем; он уже привык к тому, что его квартира стала куда более популярной, чем памятный ему с детства окруженный садом домик землемера Смурова. К нему, Лаврентьеву, мог зайти кто угодно. Он не удивился бы даже бабушке Усте, которая и в самом деле была у него недавно, добрый час учила его, как бесследно излечить оставшуюся еще слабость в пораженной руке. Для этого, оказывается, надо было взять ни больше ни меньше — куст можжевельника, добавить к нему сосновых иголок, запарить это все кипятком в дубовой кадушке, опустить туда руку, прикрыв по плечо ватным одеялом, и держать, пока запарка не остынет: час — так час, больше — так больше, хоть полдня. Зато весь недуг как корова языком слизнет. Лаврентьев обещал последовать совету, бабушка Устя ушла довольная.

Даже и Савельича мог ожидать у себя в этот вечер Лаврентьев. Лишь один человек из всего колхоза никак не представлялся ему его гостем. А именно этого человека больше всех хотелось бы тут видеть — Клавдию. Нет, Клавдия не придет выражать сочувствие. Ей, конечно, нечего и выражать. Возможно, она рада этому выговору: вот, мол, достукался, докомандовал, — не форси, что все знаешь, все умеешь. Лаврентьев думал: странная вы, Клавдия. Отчего и форс идет? От внутренней борьбы с теми силами, которые влекут к вам. Разве это не видно? А если вы этого не видите, ну что же, живите, Клавдия, как знаете, по–своему; он, Лаврентьев, будет жить по–своему.