Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 112

Острая жиденькая бородка развевалась. Его собеседник, подвластный голосу плоти, смотрел на него и думал о своих жизненных неудачах… Да, он и впрямь жил беспокойно, даже, пожалуй, глупо, но такова уж натура. В отличие от своего приятеля он не мог предаваться лишь одному созерцанию, хотя оно, вероятно, приносит великие радости; не мог не видеть за яблоком — этим плодом, зачатым землею и небом, — лона женщины, чей ангельский взор устремлен на него, не мог не ощутить в изгибе ее губ ту судорогу, что сопровождает зарождение новой жизни… Он всю жизнь искал женщину, отдавал ей всего себя, насытившись, бежал от нее (чаще она его оставляла), а затем демоническая ее сила снова влекла его к себе…

Они поднялись на холм. Бородатый художник стоял на фоне вечернего неба — высокий, с развевающейся шевелюрой. Глядя на него, размышляя над его углубленной, чистой жизнью, его приятель сказал:

— Перебираю в памяти все, что мною пережито, и думаю: святой ты человек, а я дьявольское отродье…

— Помилуй, какой же я святой? Уж я–то себя знаю...

Я всего–навсего бедный, а может быть «несчастный», как полагаешь ты, служитель Прекрасного…

Иван Барбалов продолжал плести свою сеть. Было что–то трагическое в поблескивании его очков и в бесконечности нити, над которой склонялся этот тщедушный, трудолюбивый, как паук, человек.

Что он рассчитывал выловить этой сетью? Всю, какая есть, дунайскую рыбу, если он когда–нибудь вернется домой?.. Он не был жадным — зачем ему столько рыбы? Вероятно, куда больше порадовало бы его отражение прибрежной ивы в воде Дуная… А может быть, это непрестанное изнурительное занятие поддерживало в нем силы — вся его жизнь прошла в труде, и праздность разъест его, как плесень?

Не знаю уж, что побуждало его, но сеть все росла, и, когда он днем развешивал ее во дворе, она оплетала своей огромной паутиной все — деревья, траву, людей. И мне представлялось: вот–вот подплывет на лодке тот лодочник, который возьмется за край сети и замкнет круг. И тогда люди, что сидят сейчас в столовой за обедом (их вилки, наколов большие куски мяса, скребут по дну алюминиевых мисок), будут метаться в этой сети, стараясь оборвать нить, которая от воды стала крепче железа, а лодочник будет смотреть на них с холодной улыбкой…

Это было всего–навсего болезненное видение. По–прежнему светило солнце, холмы покоились в осенней неге, Дятел, опершись на пружинящий хвост, долбил дерево грецкого ореха. Люди выходили из столовой, вытирая ладонью губы, желтые от бараньего жира. Все дышало покоем. Даже сеть излучала тихое сияние. Только я один терзался неясной тревогой — должно быть, душа тосковала по умершему другу.

Не подплывал лодочник, не брался за край сети, не замкнулся беспощадный круг. Иван продолжал свое занятие, соседи сидели рядом, перебрасывались незначительными фразами, смеялись. Иван тоже был в приподнятом настроении.

Я и не знал, что он получил письмо от Калуда. Тот писал, что, как закончит пристройку, возьмет его к себе. Комнату ему отведет, у которой окно смотрит на Дунай. А для лодки найдется местечко в сарае.

Иван готовился к возвращению на берег Дуная. Потому и плел так упорно свою сеть.

Но мысль о пауке все–таки не выходила у меня из головы.

В лучшую пору жизни моего друга художника в одном лудогорском городке жила прелестная молодая женщина по имени Александрина. Жила тихо и счастливо с мужем, врачом–рентгенологом, среди каолиновых холмов Лудогория, живописных пятничных базаров и пыльных будней провинции. Муж был с ней мил и внимателен, умел порадовать маленькими подарками — шарфик, брошка, сережки с подвесками из зеленых камней. В обществе ухаживал за ней с галантностью влюбленного кавалера. Правда, в его галантности было что–то заученное, иногда это даже действовало на нервы. Александрина тоже была неизменно мила с мужем. Он создавал в доме атмосферу покоя — манерой говорить, жестами, своим пристрастьем к глиняным безделушкам, которыми он украшал шкафы и буфеты. Единственное, что ее раздражало — его костюмы. Неизменно темные (черные, маренго или синие), широкие — доктор не любил, чтобы одежда стесняла движения. Он выглядел в них толстым и Неуклюжим, в действительности же был, просто плотным, коренастым, с небольшим брюшком. И ходил он энергичной, быстрой походкой, изредка останавливался на миг, как бы прислушиваясь, не зовут ли на помощь, чтобы тут же откликнуться на зов.





С утра до вечера проходили перед рентгеновским аппаратом пациенты. Среди них были женщины в цветастых платьях, с ярким лаком на ногтях и такой же губной помадой, стройные, благоухающие лавандовым мылом, они раздевались за ширмой, опаловая округлость их плеч дерзко выставляла себя напоказ, затем зажигался аппарат, и все как бы расплавлялось: на матовом экране проступали только ребра, позвонки, ключицы, и было в этом какое–то мрачное предупреждение.

Пациенты–мужчины вызывали в нем такие же мысли.

Женское тело не возбуждало его, потому что он видел за платьем, изяществом фигуры и красивым загаром все то, что впечатали в его мозг рентгеновские лучи. Обнимая жену, он ощущал не столько нежность, бархатистость кожи, сколько выступы спинных позвонков и твердость коленных суставов. Ему было всего сорок, а спальня жены уже почти не манила его. Он предпочитал спать в другой комнате, где стоял книжный шкаф, а диван был застлан ворсистым покрывалом, сотканным его матерью. В редкие минуты близости с женой ему приходилось ссылаться на нервы, переутомление… Это не вызывало в ней досады. Она старалась проявить побольше деликатности, успокаивала его, напоминая о его бурной молодости, которая — он сам прекрасно это знал — не была столь уж бурной. Нежно и преданно ласкала его, в глубине души жалела и, как бы между прочим, роняла:

— Это может случиться с каждым. Ты медик и понимаешь это лучше меня. К тому же еще рентген…

— Все нервы… Но, кстати говоря, разве половая жизнь — главное для человека?

— Конечно, милый, но ты слишком молод, чтобы искать утешения в подобной философии.

У них не было детей, и она каждый год ездила лечиться к морю, надеясь на целительное действие солнца. Снимала комнату в городе или на какой–нибудь даче у самого залива и по нескольку месяцев проводила там. Одевалась она с изысканной простотой. Предпочитала розовые и лиловые тона в сочетании с черным — это подчеркивало стройность ее стана. Мужчины засматривались на нее, строили куры. Женщина, одна приехавшая на курорт, не может не вызвать порочных мыслей и желаний, откровенных или прикрытых галантностью. Она не отвечала ни на чьи ухаживания, держалась холодно, надменно, хотя темные глаза, подвижное лицо, которое оживало при самой ровной беседе, и полные губы выдавали пылких! темперамент.

Загоралась она в обществе натур артистических. Становилась словоохотливой, даже болтливой. Нежный носик вздрагивал (она не подозревала, что при этом на лоб на* бегают морщинки), глаза блестели, она выглядела такой легкомысленной, такой доступной, что иному казалось: стоит щелкнуть выключателем — и, не успеет еще остыть в лампе раскаленный волосок, как зашуршит сброшенное платье и словоохотливая красавица опустится на кровать.

Разумеется, это было не так. Едва угасала беседа, как ее движения вновь становились сдержанными и размеренными, а лицо застывало в холодной маске неприступности. Она провожала гостей до ступенек террасы и запирала за собой дверь.

Привязанность к неведомому им супругу делала ее весьма старомодной в глазах новых знакомых. А может быть, просто не появился еще человек, который разбудил бы никогда не испытанные ею чувства?

Она и сама этого не знала. Шуршал между пальцами песок, и вместе с песком уходило лето — медленно подмываемое набегающими на берег волнами.

Этот человек появился.

Его приезд не сопровождался никакими особыми событиями. Она даже не обратила бы внимания, что по цементным ступенькам соседней дачи поднимается высокий, статный человек с волосами до плеч, не будь у него в руках выпачканного красками этюдника, а под мышкой натянутых на подрамники холстов.