Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 112

Берись за кисть — и портрет готов.

Что было всего привлекательнее в его труде? Радость созидания. Никогда в жизни он не думал о том, кому продаст картину, сколько выручит за нее. Каждый раз он стоял перед белым холстом, как перед загадкой, и его муки искупались тем трепетом, который доступен немногим.

Он не любил рисовать под открытым небом. Ландшафт рассеивал внимание, требовательная навязчивость природы путала мысли — каждое дерево, каждый камень стремились проникнуть на полотно. Поэтому он предпочитал работать дома — по сделанным наброскам или просто по памяти.

Однажды он сел за этюдник на окраине горного селения. Его внимание приковали к себе два дома, увитые виноградом, крестьянка с клубком красной пряжи на коленях, на заднем плане — величественные очертания вершин. День был солнечный, краски сверкали — яркие, сочные, будто вымытые утренним дождем, и кисть плыла по холсту, как тень ястреба, который то пересечет луг, то вернется назад, кого–то высматривая. С гор струилась про–хлада, художник был в отличном расположении духа, картина рождалась — мазок за мазком. Появились дома: один желтый, охряный, другой багряный, их опоясали виноградные лозы, сотканные из зеленовато–лазурного, зеленого, фиолетового, под ними села женщина — темно–коричневая, как будто она переняла цвет вспаханных полей на горных склонах, клубок пряжи закраснел у нее в руках, как герань в глиняной вазе. Гор на холсте еще не было, хотя позади домов уже проступил легкий контур — это были не горы, а догоняющие друг дружку клубы облаков…

Женщина отложила вязанье, подошла взглянуть, что там рисует этот незнакомый человек. Она встала у него за спиной, увидела яркие — как цыганские шатры — дома, женщину под лозами (боже правый, неужто это она? А муж давеча говорил ей, какая она молодая да пригожая…).

Женщйна резко повернулась, будто кто–то дернул ее сзади, попятилась, не спуская с незнакомца глаз, спиной толкнула калитку своего дома — на холсте он был желтым, — повернула ключ и больше не показывалась.

За неделю перед тем из больницы, что возле Искыра, по слухам, удрал сумасшедший, который любил рисовать…

Когда ему приходил на память этот случай, он улыбался и, выжимая на палитру холодные тона, старался притушить свои огненные гаммы. Все тонуло в зеленом и голубом, кое–где проглядывало розовое, серое. Но эта притушенность продолжалась лишь до того мгновения, пока на полотне не возникал оранжевый цвет. Он обжигал зелень деревьев, и те сморщивались, как тронутая огнем листва. На холст ложились все оттенки коричневого, вспыхивал кадмиево–красный, и, окажись рядом та женщина с клубком шерсти на коленях, она снова попятилась бы в испуге, заперлась на замок и спустила бы с цепи собаку.

Его навещала тогда другая женщина. Старушка соседка, которая жила тем, что шила свадебные головные уборы. От ее крохотной квартирки его отделяла только стена — ложась спать, художник слушал стрекотанье швейной машины.

У старушки было круглое личико с отвислыми щеками, подбородок походил на яичко. Сквозь тонкий слой пудры просвечивали лиловые тени под глазами, и от этого голубые глаза казались выцветшими, замутненными — впрочем, возможно, тому причиной было вечное сидение над шитьем. Она всегда носила белый кружевной воротничок и позолоченное пенсне на длинном черном шнурке… С утра до вечера колола она пальцы иголкой, плоила свадебные уборы, в субботу передавала их владелице модного салона — даме с лиловыми крашеными волосами, получала взамен несколько мелких банкнот и в понедельник опять садилась за работу.

Но зато воскресенье принадлежало ей целиком. Она читала книжки, перелистывала альбомы, рассматривала фотографии покойного супруга, перебирала снимки, сделанные когда–то в Ксанти, в ресторане на фоне оливковых деревьев («Вон та дама в длинном платье, с бокалом в руке — это я»), и прислушивалась к звукам в соседней комнате. Она знала: если насвистывает, значит, стоит за мольбертом, забыв все на свете. К полудню там воцарялась тишина. Тогда она наливала себе и соседу кофе и шла взглянуть, что он сегодня нарисовал.





Старушка любила запах красок, а ради человека, симпатичного ей своей воспитанностью и деликатностью, полюбила и его картины. Не все понимала в них, но сердцем чувствовала. И, взглянув на только что написанных маслом павлинов, в чьих распущенных веером хвостах повторились силуэты колоколен и мостов, говорила:

— Какие прекрасные минуты выпали тебе на долю, сосед…

Они пили кофе.

Павлины разгуливали по фантастическому своему миру, а старая женщина вспоминала Ксанти, переход через разлившуюся Месту в ту ночь, когда толпы беженцев устремились в Болгарию, и почему–то чаще всего — фонарь, привязанный к левой боковине телеги.

А художник смотрел на морщинистые руки этой милой старушки и думал о том, как мало приспособлены К жизни нежные и щедрые сердца…

Один его приятель, тоже художник, с которым они по вечерам ходили гулять по шоссе в сторону гор, писал всю жизнь только женские портреты. Хотя ему было за шестьдесят, он сохранил юношески бодрую походку и одевался с небрежной элегантностью артистичных натур: длинный темно–синий пиджак, серый жилет с металлическими пуговицами, брюки в коричнево–серую полоску, ботинки, к которым сто лет не прикасалась сапожная щетка, воротничок у рубашки протерт щетиной давно не бритой шеи.

Он был холост. Жил у старшей сестры. Житейская проза мало заботила его, суетность, корыстолюбие, эгоизм — все это он преодолел в себе. Быть может, высокий рост (а был он на две пяди выше окружающих) давал ему возможность посматривать на всех сверху вниз, яснее различать мелочность, легковесность, преходящесть того, что остальные. люди, захваченные водоворотом будней, продолжали так ценить. Он был хорош собой, с удлиненным загорелым лицом жнеца или садовода (жидкая, клинышком бородка еще больше удлиняла его). В бархатистости глаз, в плавных линиях тонкого, словно выписанного тончайшей кистью носа, в сосредоточенно–сжатых губах было что–то от фанатизма и сосредоточенности иконописных ликов.

Он писал только красивых женщин. Ангельская кротость была разлита в их глазах, в тени от длинных ресниц, в изгибе шеи, в алебастровых пальцах, державших цветок полевого мака или яблоко с такой нежностью, будто пальцы сотканы из воздуха. Глядя на эти портреты, любой подумал бы, что человек, их создавший, испытал неземное блаженство в плотских утехах, в обладании этими губами, этим телом, таким же округлым, упругим и благоуханным, как румяное яблоко в руке красавицы.

В действительности он ни разу в жизни не прикоснулся к женщине. Быть может, перенесенная в детстве болезнь или другая причина избавила его от тех греховных порывов, которым подвластны прочие смертные. В женской походке, в молодости, венчающей женщину ореолом, в прелести форм, притягательное трепетанье которых угадывается за складками платья и которые другого лишили бы рассудка, он видел только линии, краски и бескорыстно восхищался ими. Возможно, это чистое созерцание и позволяло ему видеть мир непорочным, изображать его на холсте таким, каким ему бы следовало быть. «Я воссоздаю не плоть, а душу! — сказал он, сходя на обочину, чтобы уступить дорогу мчавшейся навстречу машине. — Плоть тленна. А душа бессмертна». — «Однако плоть облекает душу, защищает ее от дождей и ветров… — шутливо возразил собеседник. — Кроме того, она дарит нам наслаждения, которых ничто другое подарить не может… Люблю падших ангелов. Тот, кто подавляет голос плоти, жесток не только к себе, но и к ближнему…»

Тут он осекся, сообразив, что эти слова могли задеть приятеля. Но тот сказал: «Дорогой мой друг, какой беспокойной была твоя жизнь. Расставанья. Одиночество. Потом, несмотря на полученный урок, опять погоня за женщинами, которые — ты заранее знаешь — бросят тебя… Сам усложняешь себе жизнь. Зачем? Ты рожден, чтобы посвятить себя кисти и краскам. В этом твое призвание. И одновременно божье проклятье. Разве эти волнения, я бы сказал, безумства плоти, не уводят тебя с прямого пути?»