Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 48

Он сделал вид, что задумался.

О брюссельских кружевах Мицци Шинагль было известно только, что они дорогие, — и ничего больше. Она едва ли отличила бы муслиновую занавеску от подвенечной фаты. В принадлежащей ей самой галантерейной лавке она побывала не более пяти раз. Однако она согласилась с тем, что кружева, которые можно достать за гульден восемьдесят, а продать за пять, — это совсем неплохой товар.

— Барыш поделим, — сказал Лиссауэр. — Пополам! Договорились?

— Договорились! — ответила Мицци, и больше она про кружева и не вспоминала.

Уже начали гасить большие светильники в вестибюле отеля. Невыразимой печалью повеяло от алавастрово-белого великолепия лестниц и перил, от кроваво-красного великолепия ковров, показавшихся внезапно кромешно-черными. Огромные пальмы в кадках выглядели кладбищенскими деревьями. Их темно-зеленые листья тоже почернели, напоминая теперь некое — вышедшее из употребления — старинное оружие. Зеленоватое газовое пламя в светильниках ядовито шипело, а большие красноватые зеркала, в рамах из поддельной бронзы, отражали Мицци Шинагль, когда она бегло и робко заглядывала в них, отражали другую Мицци Шинагль, — такую, какой она себя еще не знала и не думала узнать, такую Мицци Шинагль, которой никогда не было.

Ей стало очень грустно. В ее бесхитростной душе промелькнул на несколько мгновений быстрый отблеск того света, который делает людей более умных и проницательных блаженными и вместе с тем трагически печальными, — света познания. Она познала сейчас, что все тщетно, суетно и напрасно: не только кружева, не только Лиссауэр, не только ее деньги, но и ее сын, но и Тайтингер, но и тоска по дому, по любви, по мужчине, но и фальшивая любовь отца, но и все, все остальное… И из ее собственного сердца пахнуло вдруг лютым холодом — как из ледника, как из ледового погреба родного дома в Зиверинге, про который она маленькой девочкой свято верила, будто там, внизу, ждут своего часа зимы и вьюги.

В эту ночь Лиссауэр остался у нее, потому что наверняка чувствовал, что должен сейчас не мытьем, так катаньем заполучить ее окончательно. И Мицци Шинагль чувствовала это тоже. Она была усталой — усталой и равнодушной.

Ночью, лежа без сна, она решила завтра же вернуться. Вернуться — но куда? Дом Жозефины Мацнер еще какое-то время назад был для нее, можно считать, родным, но это уже миновало. Она вспомнила тяжелое дыхание, сладковато пахнущую благовониями бороду, желтовато-коричневую кожу, мягкие руки, жутковатую белизну белков… она вспомнила властелина Персии, виновника ее счастья. И тихонько заплакала. Это было испытанное снотворное средство.



Заснула она, когда уже начало светать.

Долгое время никто из окружения Жозефины Мацнер не замечал, что одновременно с телом претерпевает изменения и ее нрав. Видели только, что она стареет. Да она и сама знала это, хоть редко смотрелась в зеркало. Оно словно бы имелось у нее в голове, как в голове у иных людей имеются порой часы. Всего несколько лет назад ей, случалось, доставляли удовольствие неуклюжие дежурные комплименты постоянных посетителей заведения. Комплименты совершенно бессмысленные. Потому что за ними не скрывался хотя бы намек на желание, да и чувства в груди у самой Жозефины Мацнер они не будили. Так что комплименты эти можно было отпускать и выслушивать целую вечность, независимо от возраста, подобно тому, как не зависит от возраста представителей высшего света соблюдение принятых в их кругу условностей.

Но гляди-ка, что получается, — даже эти чисто символические комплименты, объектом которых госпожа Мацнер была столько лет, теперь произносятся все реже и реже и в один прекрасный день, а точнее в один ненастный вечер, прекращаются вовсе. И выглядит это так, будто господа посетители сговорились. Когда исчез последний гость и девицы приготовились отойти ко сну, а капельмейстер собрался снять фрак, госпожа Мацнер все же бросила беглый взгляд в зеркало за кассовой стойкой. Да, все было точно таким же, каким стало уже давным-давно: в седых волосах еще мелькали отвратительные рыжие пряди — все, что осталось от очаровательной и пикантной огненности. Над переносицей, откуда ни возьмись, нависали две толстые складки. Губы потрескались, высохли, начали отливать синевой. Глаза под страшно сморщенными веками напоминали теперь два крошечных высохших пруда. Голова переходила в плечи, будто шеи не стало. А на грудях, под толстым слоем пудры, затаились красновато-желтые пятна, похожие на раздавленных насекомых.

В эту ночь госпожа Мацнер поняла, что жизнь кончилась. Впрочем, она никогда не питала никаких иллюзий. И собиралась теперь справиться со старостью столь же мужественно, как управлялась когда-то с юностью, со своим ремеслом, со своими мужчинами, как управляла своим заведением. В каждой минуте своей жизни она отдавала себе трезвый отчет. Обуревали ее и демоны, на протяжении всего земного срока, и чуть ли не всех из них она знала по именам. Но одного своевременно распознать не сумела: падкого на одиноких старух, умеющего покорить и ожесточить их сердца и вдохнуть новую страсть, взамен угасших, — демона алчности. Она не замечала, что становится все скупее и все ненасытнее до денег.

Произошло, правда, кое-что, позволившее ей притворяться перед самой собой, твердя, будто скупость оправдана и, собственно говоря, является не скупостью, а бережливостью, — заведение мало-помалу переставало приносить доход. Как переменчива мирская мода! Заведение Мацнер она оставила своим вниманием. Появились два новых борделя: один вблизи Шерстяных рядов, другой — на Первой Таможенной улице. Да и девицы, хранившие верность госпоже Мацнер, были уже немолоды, а молодые оказались неверны. Куда подевались те времена, когда Мацнер по праву восклицала: «Все мои девочки — чистое золото!», и куда — эти золотые девочки со звонкими голосами юных пташек, называвшие ее тетушка Финхен, а то и просто Финерль? Теперь ее величали госпожой Мацнер, а девочки наводили на мысль не о золоте, а о меди, которую они еще зарабатывали. «Теперь расплачиваются одними крейцерами!» — горестно вздыхала Мацнер.

Ночами она не спала. Стоило ей лечь, как у нее возникало чувство, будто она стала полностью беззащитной, потому что страхам, конечно же, сподручнее обрушиваться на жертву сверху. Так что она сразу же поднималась и, пыхтя, устраивалась в кресле. Она часто стонала, полагая, будто от этого ей становится легче, но не тут-то было! «Как же мне плохо, если я, Жозефина Мацнер, не могу сдержать стона», — возражала она себе. Изредка Мацнер принимала снотворное, но какое снадобье в силах помочь от страха, тоски и тревоги? Мысленно она уже видела себя в приюте для бедных на Альзергарунд, в ночлежке для стариков на Бахергассе; за благотворительным столом с бесплатными обедами в монастыре Милосердных братьев; поломойкой у молочницы Дворак; наконец, в полицейском участке, у мирового судьи, а то и у судьи по уголовным делам. Ибо она не сомневалась в том, что нужда мало-помалу доведет ее до необходимости воровать, и заранее представляла себя воровкой и уже испытывала страх вора перед поимкой.

Все чаще ходила она к своему банкиру, господину Эфрусси. Его богатство, мудрое спокойствие, добросовестность, репутация, его почтенный возраст — все это утешало ее. Он был мирным старцем, расчетливо добрым, а это единственный вид доброты, который никому на свете не причиняет зла. Госпожа Мацнер садилась перед ним, в его старомодной конторе, на низкий неудобный стул, тогда как сам банкир все еще пользовался высокой конторкой с крошечным мягким сиденьем без спинки, насаженным на металлическую винтовую ножку. За конторкой он полусидел-полустоял. Из любезности к госпоже Мацнер он неизменно разворачивался к ней на своем сиденье. Но даже подвинчивая стул пониже, он все же существенно возвышался над головой собеседницы. Нечего и говорить о том, чтобы он мог заглянуть ей в глаза, потому что на голове у нее была большая шляпа, и исключительно по тихому подрагиванию фиолетовых страусовых перьев на шляпе банкир мог догадаться, согласна или не согласна с ним госпожа Мацнер.