Страница 18 из 63
У Шкловского есть понятие гамбургского счёта. Силачи, выступая на арене, нередко только делают вид, что борются всерьёз, — исход поединка определяет коммерция. И лишь раз в году, в Гамбурге, они встречаются для честной борьбы, и каждый равен себе. Гамбургский счёт, по Шкловскому, это реальное достоинство человека без скидки на обстоятельства.
В пору борьбы с космополитизмом Симонов использовал метафору Шкловского, чтобы заявить, что критики-космополиты действовали по принципу двойной бухгалтерии. После этого высказывания Шкловского больше десятй лет не печатали, и он до конца жизни не простил Симонова.
Я слышал от Шкловского такие рассуждения:
«Дорога в великую литературу лежит через великую философию.
Дорога к себе сложна. Нужно найти своё сердце».
Маяковский говорил:
«Я сумел научиться не писать обыкновенных стихов».
Надо дотерпеть: Эйзенштейн снимал «Стачку»: первый эпизод — плох, второй — плох, третий — замечателен.
Платонов говорил: «Я ничего не член».
Трагична жизнь поэта в России. В XX веке тем более. Анны Ахматовой — особенно. Муж расстрелян. Сын сидел. Её с высшей — державной трибуны один из лидеров страны втаптывал в грязь. Когда поэт Евгений Винокуров посетовал, что его поносил какой-то критик, Ахматова ответила: «Меня Жданов публично блудницей назвал — и то ничего». Сочинить такую трагическую биографию великой поэтессе могла только советская власть. Каждая деталь этой поэтической жизни полна социального смысла и имеет общекультурное значение.
Арсений Тарковский рассказывал: «Анна Андреевна говорила мне: „Мы с вами ахматовцы, а не цветаевцы“.»
Ахматова относилась к Цветаевой более сдержанно, чем Цветаева к Ахматовой. Цветаева боготворила Ахматову, но иногда прятала это за иронией. После чудного вечера взаимного чтения стихов, обожания, обмена подарками (были отданы чёрные африканские бусы, а взамен — дорогое кольцо) Цветаева сказала:
— Анна Андреевна, вы самая обыкновенная дама из флотского экипажа. (Имелись в виду жёны и дочери морских офицеров.)
Ахматова говорила:
— Когда на улице кричат: «Дурак!» — не обязательно оборачиваться.
Ахматова читала свои воспоминания о Модильяни Тарковскому. Они ему не понравились, и он резко высказался, расстроился и ушёл. Неделю мучился своей нелюбезностью. Через неделю Ахматова позвонила:
— Мы не должны ругать друг друга, мы должны друг друга поддерживать.
Работая над книгой «Поэзия русского империализма», профессор Волков попросил у Ахматовой личный архив Гумилёва. Ахматова сказала:
— А ведь этого Волкова кто-то за человека считает и кто-то вложил паспорт в его волосатую лапу.
В 1962 году члены Политбюро получили текст повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
На заседании Хрущёв спросил:
— Печатать или не печатать?
Все промолчали.
— Ну, что ж! Будем решать по пословице: «Молчание — знак согласия».
«Один день Ивана Денисовича» Солженицына понравился Ахматовой. О её же «Реквиеме» он сказал: «Это была трагедия народа, а вы пишете о трагедии матери и сына».
Я полагаю, что это высказывание порождено недопониманием особенностей лирического мышления, способного через личную судьбу поэта выйти на эпическое раскрытие судьбы народа:
После публикации «Одного дня Ивана Денисовича» Николай Грибачёв сказал, что Солженицын — яркий метеорит, мелькнувший на ночном небе.
В России поэзия имеет реальное значение и авторитет. В России стоит быть поэтом. За это убивают.
В конце 60-х годов я приехал в Ташкент оппонировать кандидатскую диссертацию. При оформлении в гостиницу мом сопровождающие обнаружили, что защита происходит день моего рождения. И в знак признательности председатель учёного совета подарил мне тюбетейку и изящный блокнот — дневник Ильи Сельвинского, забытый поэтом в ташкентской гостинице. Его уже не было в живых, и с тех пор я храню этот дневник у себя. Вот некоторые выдержки из него.
Когда-то секретарь Краснопресненского райкома Москвы Лиховенков сказал: «Вот тут поэты жаловались, что нельзя писать о любви. Можно писать о любви, нужно писать о любви, но только о любви к товарищу Сталину».
Грибоедов устарел.
Когда человечество начинало учиться языку, первыми, кто стал говорить бегло, были гении. Потом к ним подтянулись таланты. Затем весь народ. Сейчас то же в поэзии. Писал Пушкин, потом Фет, пишет даже Грибачёв. Что же будет дальше?
Шкловский говорил: «У Сельвинского непотопляемость дредноута». Не потянул Сельвинского ко дну и утерянный им дневник с крамольными записями. Попал не туда, куда следует.
Была подготовлена к изданию переписка Чехова и Ольги Книппер. Курировал издание Молотов. Два тома пропустил, а третий запретил: в нём было много очень откровенных, подчас интимных писем. Некоторые из них Молотов лично уничтожил.
Сидит Светлов в ЦДЛ и говорит: «Подумать только, умер Эмма Казакевич. Был плохим еврейским поэтом — стал хорошим русским писателем. Может, и Кочетов когда-нибудь станет хорошим еврейским поэтом?»
Сев за столик в ресторане ЦДЛ, Михаил Светлов пошутил.
— Принесите мне пиво — рак у меня уже есть.
Светлов говорил:
— После моей смерти прошу повесить на моём доме мемориальную доску: «Здесь жил и никогда не работал поэт Михаил Светлов».
Светлов говорил: «Старость — это время, когда половина мочи уходит на анализы».
Однажды Марина Цветаева зашла с Семёном Липкиным в «Националь». Олеша, сидевший с украинским поэтом Леонидом Первомайским, спросил Липкина, кто дама, лицо которой кажется знакомым? Липкин ответил. Тогда Олеша попросил разрешения пересесть к ним. Липкин спросил у Цветаевой. «Конечно, — ответила та. — Пусть Олеша посидит с нами. Мы часто вспоминали его на Западе, и даже называли Набокова вторым Олешей». Олеша с Первомайским пересели, и Олеша прихватил с собой свои полрюмочки коньяку. Видимо, от смущения он стал подшучивать над Первомайским, иногда довольно некорректно. «Вы помните, что нам пора идти?» — спросила Цветаева Липкина, и они ушли, хотя, по его словам, собирались провести в «Национале» весь вечер.