Страница 19 из 63
После «Зависти» творчество у Олеши не шло. Он мучился и писал пьесы. Когда очередную отвергли в театре, он схватил рукопись и сказал:
— Пойду и выброшу с моста!
— Тебя посадят! — испугалась жена.
— Тогда сожгу в котельной.
Пошёл и сжёг.
Жена Олеши рассказывала. Приходя к ним домой, Катаев всегда копался в Олешиных бумагах, разбросанных на столе. Таким образом он позаимствовал, например, слово «мовизм». Размахивая черновиками, он говорил Ольге Густавовне: «Он у тебя непутёвый! Вот его дача! Вот его машина! Почему он ничего не заканчивает?!»
Олеша встретил Ласкина у своего дома в Лаврушинском и попросил:
— Зайдёмте на пять минут в Третьяковку.
— Не могу, спешу.
— На пять минут. Ручаюсь, не пожалеете.
Зашли в Третьяковку, прошли в буфет, взяли по сто граммов и закуску — бутерброды с красной икрой — «Пожар, который уже не опасен», как выразился Олеша.
Известно, что Олеша вечно просил взаймы на рюмку водки А вот врач Михаил Цирульников рассказывает, что не раз Юрий Карлович брал у него пятнадцать копеек на бутылку молока.
В преддверии XX съезда у Олеши спрашивали:
— Юрий Карлович, почему вас не посадили?
Ой отвечал:
— Потому что в списке против моей фамилии Сталин синим карандашом поставил галочку.
— Откуда вы знаете, что галочка была синяя?
— Я так вижу.
Определяя судьбы людей, Сталин действительно ставил галочки синим карандашом.
Во время революции родители Юрия Олеши переехали из Одессы в Ровно, которое вскоре отошло к Польше. Связь Олеши с ними прервалась. В 1940 году Западная Украина была воссоединена с Советской, но въезд туда ещё не был свободным, поэтому в Союзе писателей решили дать Олеше возможность увидеться с родителями и предложили ему творческую командировку в Западную Украину. Он сказал: «Я не могу поехать к родителям: у меня нет ни славы, ни денег».
В начале 56-го года писатель Иван Макарьев, друг Фадеева и его коллега по РАППу, вернулся из лагеря. В вестибюле Союза писателей он дал Фадееву пощёчину и сказал: «Ты предал меня! Много лет ждал я этой минуты!» Потирая щёку, Фадеев быстро зашагал по коридору в свой кабинет за дубовой дверью.
Подпись Фадеева была обязательной при аресте любого писателя. Поэтому, когда он покончил с собой, все подумали: вот, больше не смог человек жить с осознанием своей страшной вины. Так думалось, пока не опубликовали предсмертное письмо Фадеева.
В нём досада, что новые правители невежественны, усиливают гонения на литературу и вот уже три года — с марта 1953 по май 1956-го не принимают его. Фадеев сетует, что его не ценили в меру его таланта и обременяли множеством, мелких, ниже его достоинства, поручений. И всё же одна фраза из этого письма дорогого стоит: писателей «низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и назвали это — „партийностью“».
Фадеев был важной деталью системы, искалечившей его. Его выстрел — удар по этой системе. Но, к сожалению всего лишь удар сломавшейся пружинки по соседним колёсикам и винтикам. Впрочем, выстрел есть выстрел, смерть есть смерть.
Корней Чуковский рассказывал, что после смерти Ильи Ильфа Евгений Петров выпустил новое произведение. Оно оказалось слабым, и Юрий Олеша пошутил: «one hilf» (по-немецки это игра слов: «без помощи», «без Ильфа»).
Когда Петров обратился к Олеше со словами: «Юра, когда ты отдашь мне тридцать рублей?», Олеша ответил: «Тридцать рублей я тебе отдам скоро, а вот это, — он показал на только что полученный Петровым орден, — ты уже никогда не отдашь Илье».
Морозным днём из московской электрички вышел человек с рюкзаком и устремился по заснеженной тропе. Часа через два он оказался у зимнего дачного домика и постучал. Вышел хозяин, с длинной бородой.
— Александр Исаевич, — сказал пришелец, — мы с вами не знакомы, но я глубокий почитатель вашего таланта. Вот роман Томаса Манна, переводу которого я посвятил мою жизнь. Я хочу преподнести его вам.
Александр Исаевич ответил:
— Благодарю вас, но этот подарок я принять не могу. Зачем мне книга, которую я никогда не прочитаю? Моё время расписано по минутам до конца жизни. Отдайте её тому, кто в ней нуждается.
Человек повернулся и зашагал назад, к станции.
Мы лежали под тентом на коктебельском пляже. Он, наверное даже не знал, кто я. Мы встречались только раз: в начале 1950 года коротали время в беспредметной беседе у кассы издательства «Советский писатель». Когда ему подали ведомость, он спросил: «Почему такие большие вычеты?» — «Подоходный налог плюс бездетность», — объяснила кассир. «Бездетность? Это неправильно». — «Принесите справку, сделаем перерасчёт». — «Хорошо, принесу». Я оказался в такой же ситуации, но со справкой возиться не хотелось — деньги получил. И, признаться, удивился Твардовскому: разница была в какую-нибудь десятку. Но потом решил, что человек, живущий в нашей стране литературным трудом, имеет право быть педантичным.
Нашей встречи Твардовский, конечно, при всей своей цепкой памяти помнить не мог, потому что это я увидел знаменитого человека, а он — начинающего писателя. Тем не менее, оказавшись рядом со мной на пляже и один на один, он воспринял меня как незнакомого знакомца и заговорил о том, о чём говорили все — об «Одном дне Ивана Денисовича». Возможно, ему была интересна реакция молодого литератора. Я с восхищением заговорил о повести и похвалил Льва Копелева, принёсшего её именно в «Новый мир». К моему удивлению, Твардовский не считал Копелева «молодцом», так как тот, оказывается, отдал рукопись не в его, главного редактора, руки, а в отдел прозы, почти как самотёк, где она могла затеряться среди литературных поделок. Несмотря на мои доводы, что Копелев рассчитывал на исключительные достоинства рукописи и на компетентность редакционного аппарата «Нового мира», Твардовский был непреклонен. «Так можно и Достоевского проморгать», — поставил он точку.
Через несколько лет я впервые увидел Солженицына. Мы гуляли по Переделкину с писателем Юрием Пиляром. Около дачи Леонова резко затормозила чёрная «Волга». Из неё выскочили двое и стали по обе стороны машины. Подъехало такси, из него вышел человек и неспешно двинул по просеке нам навстречу. Такси умчалось, и на его месте возникла ещё одна чёрная «Волга», и десантировались двое. Один остался у машины, другой беззастенчиво отправился вслед за человеком, который в это время поравнялся с нами. Мы угадали в нём Солженицына, хотя видели его впервые: больше некому было идти такой неспешной походкой под пристальным государственным наблюдением и некого было удостаивать таким высоким вниманием. Он направился на дачу Чуковского.
Пиляр — человек многоопытный, прошедший фашистский плен, — сказал: «Обложили плотно, как зверя. Такое бывает перед арестом». И мы стали решать, как помочь Солженицыну. Хотели взять ещё нескольких писателей и явиться к Корнею Ивановичу, но потом решили, что неловко вторгаться без предупреждения даже с благородной целью. А приглядевшись, мы поняли, что «группа захвата» привычно расположилась на часах и никого арестовывать не собирается.
Власти никогда особо не жаловали Галактиона Табидзе. Однажды его не включили в какую-то делегацию, так как поэт Иосиф Нонешвили сказал: «Табидзе? Напьётся и опозорит всех нас». Табидзе выступил на пленуме грузинских писателей со словами: «Меня никуда не пускают, так как я могу выпить вина и опозорить всех вас. А вот Нонешвили посылают всюду, так как он напьётся чаю и всех нас прославит».