Страница 17 из 32
— Ничего, не жениться.
А сестра добавила:
— Вот в прошлый раз такие же, как вы, выпросили новые халаты, а потом их в городе с паненками засекли.
Я сказал, кивнув на Калмана:
— Все-таки кандидат. — И добавил для большего впечатления: — Философии!
Еще подозрительнее оглядела нас врач, еще значительнее предупредила:
— Здесь все равны. — И уже в дверях еще строже сказала: — Ребята, не балуйте. Вы же знаете начальника госпиталя.
— Знаем, — ответили мы, вздохнули и глянули в окно. А там была воля, там была весна.
— Чепуха, — подвел итог Калман. — Обменяем. Халаты я беру на себя.
Проснувшись на следующее утро, мы были поражены. На наших стульях висели новенькие синие халаты — мечта каждого госпитального щеголя.
— Чепуха, — отмахнулся Калман. — Дело сделано!
Но тут в соседних палатах поднялся какой-то шум. Он нарастал. Захлопали двери, зашаркали шлепанцы.
— Братцы! Полундра! Прячь халаты под матрацы. Всем спать. Говорить буду я, — скомандовал кандидат философии.
Открылась дверь, и разъяренные лица соседей показались в ней.
— Вы?
— Что мы? — слабым голосом простонал Калман.
— Халаты стукнули вы?
— Дайте хоть умереть спокойно, — невозмутимо ответил Калман и повернулся к стенке.
Соседи тихо вышли и осторожно прикрыли дверь. Но в коридоре их ярость вновь вскипела, и опять захлопали двери, зашаркали шлепанцы. Мы еще долго слышали грозное:
— Вы? Вы?
— Погромщики проклятые, ходят тут, не дают покоя, — спокойно заключил Калман. — Значит, так. Идем по одному к выходу. В белье. Халаты прячем под рубашки, надеваем на улице.
Заря свободы сияла над нами, и мы, завязав тесемки кальсон, смело двинулись ей навстречу! Но едва миновали первые соседние дома, как я осел на плечи своих друзей. У них все-таки было по одной здоровой ноге, а у меня обе в бинтах.
— Чепуха! — беспечно махнул рукой Калман. — Главное, друзья, свобода. Вперед!
Он восхищался раскрывшимися почками деревьев, зеленью травы, голубизной неба. Я ничего не видел. Голова моя повисла на тонкой шее и болталась из стороны в сторону. Прохожие подозрительно косились на нас. Калман жестикулировал, Артем угрюмо молчал.
Мы прошли уже два квартала, хотя это заняло не меньше двух часов.
— Передохнем, — прохрипел Артем.
Мы присели на крыльцо дома. Дверь тут же открылась.
— Цо панам треба? — спросила молодая девушка.
— Свободы! — воскликнул Калман.
— Воды, — отрезал Артем.
Я не хотел ничего. Вернее, я хотел, я мечтал, я жаждал оказаться в госпитале, в своей палате, на своей кровати. Но сил, чтобы выразить это, у меня не было.
Насладившись свободой, мало-помалу умолк и Калман.
— Н-нда, — выговорил он наконец.
— Хреновина выходит, — вздохнул Артем. — Назад-то мы не доберемся.
Помолчали. Калман стукнул костылем в дверь. Опять показалась девушка.
— Пани, — как можно любезнее спросил Калман, — нельзя ли у вас достать какую-нибудь повозку? Мы заплатим.
— С лошадью, — уточнил Артем.
Но девушка не понимала и твердила свое: «Цо панам треба?»
Калман выбросил вперед обе руки, делая вид, что он держит вожжи, несколько раз встал и присел. Девушка не понимала. Наконец Артему удалось растолковать ей, что нам нужна повозка с лошадью.
— Карета, — обрадовалась девушка.
— Хрен с ней, давай карету, — согласился Артем.
— Вшиско герман забрал, — опечалилась девушка.
Появились другие поляки, о чем-то бурно поговорили, и через полчаса из-за поворота показалась кляча, запряженная в… катафалк. Черный, резной, но без гроба. Наши новые друзья уложили меня на то место, где должен стоять гроб, помогли Калману и Артему усесться рядом, и, поддерживаемые ими, напутствуемые их советами, мы двинулись в обратный путь. В пути лишь жалели об отсутствии гроба: сидя в нем, мы не боялись бы свалиться.
Еще издали мы поняли, что в госпитале переполох. Во дворе суетились врач, сестры, а на крыльце, скрестив на груди руки, стоял начальник. Наша странная процессия приблизилась. Врач и сестра набросились на нас с упреками.
Начальник молчал. Нас уложили на носилки.
Начальник молчал.
Санитары, поблагодарив и раскланявшись, отпустили поляков. И тут начальник заговорил. Господи, как он умел, как великолепно он умел ругаться. Начал тихо, почти шепотом, потом громче, громче, и вот будто заговорила тяжелая артиллерия, обрушила на нас всю свою мощь и, как бывает при артподготовке, внезапно умолкла.
Наступила тишина. Начальник наклонился над нами, удивленно отметил:
— Трезвые.
— Трезвые, трезвые, — подтвердили врач и сестра.
Начальник задумался, а потом, указывая на нас перстом, произнес:
— Какая неукротимая жажда жизни, какое страстное стремление к движению!
— К свободе! — простонал Калман.
— Отобрать халаты, — скомандовал начальник.
Их нам вернули через две недели.
ТАНЦЫ
…Вот я и забыл твои глаза и голос. Время подхватило их и унесло в свою неведомую даль. Но руки твои, как руки матери, мне не забыть никогда.
Твои волосы почти всегда были скрыты косынкой. Твои глаза не часто смотрели мне в лицо. Голос твой я слышал редко. А руки…
Руки твои мне не забыть. Я помню синие жилки на них. Помню белые длинные пальцы. Они ловко снимали повязки, или тревожно касались моего лба, или нежно, но настойчиво заставляли меня успокоиться и опуститься на подушку.
Я помню руки твои, медсестра!
Я помню и тот синий весенний вечер и тревожное чистое небо с большими и яркими звездами. Высоко-высоко в нем ползли фашистские самолеты. Потом вспыхнули прожекторы и ты сказала:
— Красиво-то как!
— Красиво, — ответил я, но мне почему-то стало грустно. Может быть, потому, что вокруг были смерть и кровь, крики ужаса и тихие стоны товарищей и нам не было дано иной красоты, чем вот эта — синее бездонное небо и самолеты врага в мощных лучах прожекторов. Начали стрелять наши зенитки, и ты сказала:
— Зайдем под навес.
Мы спрятались в этом сарае от дождя, но не от того, что весело барабанит прохладными каплями по земле, а от дождя из осколков, которые застучали по бревнам, когда стали рваться зенитные снаряды. Потом все смолкло, прожекторы погасли. В небе остались лишь звезды. И тогда стала слышна музыка. Это в госпитале начинались танцы.
Странное зрелище представляли из себя госпитальные танцы. Раздвигались столы, на самое почетное место усаживался гармонист с ярким, в перламутре и лаке аккордеоном. Вздыхали меха, и рождалась музыка. Пока она скучала и ждала. Так продолжалось долго: никто не хотел выходить первым. Но вот самые отчаянные оказывались в центре внимания, и стоило этой паре сделать два круга, как их примеру следовали все, кто мог хоть немного двигаться. Самыми завидными кавалерами были раненные в руку. Рангом ниже шли выздоравливающие. Танцевать они могли по-настоящему, но это были не постоянные партнеры: завтра-послезавтра им уходить на фронт. Ну, а за ними шли мы — те, кому много двигаться запрещено.
— Что же пойдем? — спросила ты.
— Пойдем, — уныло ответил я.
— Ах, да! — спохватилась ты и успокоила: — Ничего, постоим здесь.
Но я-то знал, как тебе хотелось туда, где музыка и народ, где шутки и смех.
— А знаешь, давай я посмотрю, — предложила ты.
— Посмотри.
Мы вошли в здание, длинным коридором добрались до комнаты, которую очень не любили раненые. На ее двери висела грозная табличка: «Перевязочная».
Мы проскользнули внутрь. Ты зажгла настольную лампу, опустила ее на пол. Я сел на стул, и ты стала привычно разбинтовывать мою ногу. На левой ступне выступила желтая шишка.
— Осколок выходит, — определила ты.
— Болит, чертяка, спасу нет. Вроде уж близко, под кожей, а все нарывает.
— Еще больнее будет, — успокоила ты.
И тут мне в голову пришла гениальная мысль:
— А знаешь, Гутя, давай его вырежем.