Страница 20 из 119
И в один прекрасный день произошло чудо. Монсеньор Партанна, который прежде лишил монахинь этого монастыря привилегии, коей они пользовались, — дважды в год входить рано поутру в церковь и при закрытых дверях украшать ее своими руками по случаю праздника Тела Господня и для Мадонны Лумской, — внезапно отменил свой запрет и вновь даровал им такое право после настоятельных просьб трех воспитанниц монастыря, и особенно его племянницы, несчастной горбуньи.
По правде сказать, самое–то чудо произошло позднее — в праздник мадонны Лумской.
Поздно вечером, в канун этого торжественного дня, Марко Меола крадучись пробрался в церковь и всю ночь провел в исповедальне приходского священника. На рассвете на площади перед монастырем уже стояла наготове карета. И когда три воспитанницы (две — прелестные и живые, точно влюбленные ласточки, а третья — горбатая и больная астмой) вошли со своей наставницей под своды храма, дабы украсить алтарь мадонны Лумской...
Вот вы говорите: Меола украл, Меола разбогател, Меола, чего доброго, начнет завтра давать деньги в рост. Все это верно. Однако поразмыслите, синьоры мои, поразмыслите о том, что Марко Меола похитил не одну из двух прелестных воспитанниц, «которые были в него страстно влюблены, а третью, да, третью — несчастную рахитичную девицу с гноящимися глазами! Да, он похитил именно эту горбунью, дабы воспрепятствовать отцам лигурийцам возвратиться в Монтелузу!
В самом деле, чтобы склонить Марко Меолу к браку с похищенной им девицей, его преосвященству пришлось обратить в ее приданое деньги, накопленные им для возвращения отцов лигурийцев. Монсеньор Партанна уже стар, и у него не хватит времени вновь скопить необходимые средства.
Что обещал Марко Меола нам, либералам Монтелузы? Что отцы лигурийцы сюда не вернутся.
Ну что же, синьоры? Разве теперь уже не очевидно, что отцы лигурийцы действительно не возвратятся в Монтелузу?!
ВЕЕР (Перевод Л. Вершинина)
В этот жаркий августовский полдень убогий и пыльный городской садик посреди широкой площади был почти безлюден. Даже высокие желтые дома, окаймлявшие площадь, казалось, разомлели от нестерпимого зноя.
Тута пришла в городской сад с маленьким сыном на руках.
На скамейке, в тени, сидел тощий старичок в мешковатом сером костюме. Голову он прикрыл носовым платком; поверх платка была надета пожелтевшая от времени панама. Рукава его рубашки были аккуратно засучены; он читал газету.
Рядом, откинувшись на спинку скамейки и уронив голову на руки, спал безработный.
Время от времени старичок прерывал чтение и поворачивался к соседу, чья грязная, засаленная фуражка, казалось, вот–вот упадет с головы. По–видимому, эта непонятно каким образом державшаяся фуражка все сильнее и сильнее раздражала старичка, и он испытывал непреодолимое желание нахлобучить ее соседу на голову или сорвать и бросить на землю. Тяжело вздохнув, он снова окинул взглядом соседние скамейки, в надежде найти еще одну, которая бы тоже стояла в тени. Неподалеку была как раз такая скамейка. Но на ней сидела толстая, оборванная старуха, которая всякий раз, как он поднимал глаза, громко зевала, широко открывая беззубый рот.
Тута на цыпочках с улыбкой, подошла к спящему рабочему. Приложив палец к губам, она осторожно поправила ему фуражку.
Вначале старик удивленно следил за ней, потом сердито нахмурился.
— С вашего позволения, синьор, — сказала Тута старику. При этом она с улыбкой поклонилась, словно оказала услугу не спящему безработному, а ему самому. — Подайте милостыню бедному малютке.
— Нет, — со злостью ответил старик (кто знает, почему он, собственно, злился) и снова уткнулся в газету.
— Как–нибудь проживем! — вздохнула Тута. — Господь нас не оставит. — Она села на другую скамью, рядом с оборванной старухой, и тут же завела с ней разговор.
Туте недавно исполнилось двадцать; была она маленькая, грудастая, с удивительно белой кожей и с черными блестящими волосами, расчесанными на пробор и заплетенными в две толстые косы. Глаза ее смотрели хитро, почти вызывающе. Время от времени она покусывала губы; ее маленький, слегка вздернутый носик тревожно вздрагивал. Тута рассказывала старухе о своих горестях. Муж...
С самого начала старуха взглядом дала ей понять: хочешь разговором душу отвести — пожалуйста, но обмануть меня тебе не удастся.
— Законный муж?
— В церкви венчались.
— Ах, в церкви?!
— А что, этого мало? Все равно муж.
— Нет, дочка, так проку не будет.
— Как не будет проку?
— Да уже так, не будет.
А ведь старуха была права: проку у них не вышло. Недавно муж Туты пожелал избавиться от нее и вот заставил уехать в Рим: пусть она поищет там место кормилицы. Тута не хотела ехать: кто ее возьмет в кормилицы, если сынишке уже почти семь месяцев? Две недели она прожила у одного маклера. Платить за жилье и за еду было нечем, и жена маклера набралась наглости предложить ей...
— Понимаешь? Это мне–то?
От «злости» у нее пропало молоко. И теперь она не может накормить грудью даже своего бедного малютку. Жена маклера забрала у нее серьги и узелок с вещами, которые она привезла из деревни. И она очутилась на улице.
— Знаешь, без всяких шуток, на улице!
Вернуться в деревню она не могла, да и не хотела; муж все равно прогнал бы ее. Что же теперь делать, ведь малыш связал ее по рукам и ногам. Ее и в служанки–то никто не возьмет.
Старуха слушала Туту с недоверием. Уж больно спокойно та рассказывала о своих бедах, а повторяя свою неизменную присказку: «Знаешь, без всяких шуток», даже улыбалась.
— Откуда ты родом? — спросила старуха.
— Из Коре. — Она задумчиво глядела куда–то вдаль, точно видела там свое родное селение.
Потом встряхнула головой, посмотрела на малыша и сказала:
— Куда мне его девать? Бросить здесь прямо на землю? Мою сладкую ягодку!
Она схватила малыша на руки и начала крепко, крепко целовать.
— Сама небось согрешила? Чего же теперь плачешься?
— Я согрешила? — повернулась к ней молодая мать. — Ну, согрешила, за это меня и покарал Господь. А вот малютка мой за что страдает? Он–то чем виноват? Нет, не все Господь делает правильно. А раз так, что ж тогда с нас, глупых, спрашивать? Как–нибудь проживем.
— Ну и жизнь! — вздохнула старуха, с трудом поднявшись со скамьи.
— Горе одно! — кивнув головой, добавила другая старуха, которая проходила мимо, опираясь на палку всем своим грузным телом. Оборванная старуха порылась в своих лохмотьях и вытащила маленький, завязанный ремешком мешочек. Потом вынула из него кусок хлеба:
— На, бери, хочешь?
— Еще бы. Да вознаградит тебя Господь, — поспешно ответила Тута. — Наконец хоть хлебушка пожую. Поверишь, с утра маковой росинки во рту не было.
Она разломила хлеб на две части; большую часть оставила себе, меньшую всунула ребенку в розовые пальчики, которые никак не хотели разжиматься.
— Хлебушек это, Нино, хлебушек. Вкусный! Мягкий! Хлебушек, хлебушек!
Старуха поплелась по дорожке, тяжело волоча ноги; вместе с ней ушла и та, другая, с палкой.
В садике стало оживленнее. Сторож принялся поливать цветы. Но даже шумные струи воды, казалось, не могли пробудить их от глубокого сна. От цветов веяло бесконечной печалью. Грустную картину являли собой и редкие газоны, сплошь усеянные яичной скорлупой, клочками бумаги, кожурой; чахлые, обложенные зеленым дерном деревца были привязаны к обломанным кольям.
Тута задумчиво смотрела на невысокий круглый фонтан посреди сада. Стоячая вода в нем позеленела и покрылась слоем грязи. Лишь когда кто–нибудь из сидевших вокруг фонтана бросал туда кожуру, слой грязной воды на мгновение расходился кругами.
Солнце уже садилось, и почти все скамейки были теперь в тени. На одну из них села синьора в белом платье. Ей можно было дать лет тридцать. Лицо у нее было все в веснушках, волосы всклокоченные, рыжие с медным отливом.