Страница 21 из 119
Синьора делала вид, что прямо–таки задыхается от жары, и настойчиво отгоняла от себя непослушного мальчишку в матроске, с лицом желтым, как воск. При этом она не забывала смотреть по сторонам, щуря свои близорукие глаза и, очевидно, отыскивая кого–то. Потом она снова подтолкнула мальчика, чтобы тот поискал себе приятеля для игры. Однако мальчик не отходил от матери; он внимательно следил за тем, как Тута ест хлеб.
Тута тоже с любопытством смотрела на синьору; потом вдруг спросила:
— С вашего позволения, синьора, вам не нужна прачка или прислуга на полдня? Нет? Жаль!
Затем, увидев, что мальчик не сводит с нее глаз и не поддается уговорам матери, Тута подозвала его:
— Хочешь посмотреть на маленького? Иди сюда, милый, иди. Мать резко подтолкнула мальчугана, и он нехотя подошел к Туте. Он постоял немного, глядя на малыша испуганными, как у побитого кота, глазами, потом внезапно вырвал у него из ручонок кусок хлеба. Малыш громко заплакал.
— Аи–аи! Бедный мой Нино! Ты у него весь хлебушек забрал! Видишь, как он плачет? Он голодный... Отломи ему хоть кусочек.
Тута хотела позвать мать мальчика, но синьоры уже не было на скамейке: она беседовала в стороне с толстым бородатым мужчиной в сдвинутой на затылок белой панаме.
Заложив руки за спину и загадочно улыбаясь, он рассеянно слушал свою взволнованную собеседницу. Между тем малыш не переставал плакать.
— Раз так, — сказала Тута, — я сама отломлю у тебя маленький кусочек.
Тогда заревел и сын синьоры. Прибежала испуганная мамаша, и Тута вежливо объяснила ей, что произошло. Упрямый мальчишка обеими руками прижимал к груди кусок хлеба и никак не хотел его отдавать. Не помогли и уговоры матери.
— Тебе захотелось этого хлеба, да? И ты его съешь, Нинни? — спросила рыжеволосая синьора. — Он ничего, понимаете, ничего не ест. Я просто в отчаянии. Хорошо, если это не очередной каприз. Не отбирайте у него хлеб, прошу вас.
— Что ж, пожалуйста, — вздохнув, согласилась Тута. — Бери его, мальчик, себе, ешь на здоровье.
Однако мальчишка подбежал к бассейну и швырнул хлеб в воду.
— Это ты для рыбок, Нинни? — засмеявшись, крикнула Тута. — А мое бедное дитятко так и останется голодным. У меня нет ни молока, ни дома — ничего нет. Верите ли, синьора, ничего.
Синьора торопилась к своему знакомому, который ждал ее в глубине сада. Она вынула из сумочки два сольди и протянула их Туте.
— Да благословит вас Господь, — сказала ей Тута вдогонку. — Не надо плакать, моя крошка, я куплю тебе пряник. На старухином хлебе мы с тобой разбогатели. Не плачь, Нино. Ведь мы теперь богатые.
Малыш успокоился.
Крепко зажав монеты в руке, Тута с любопытством разглядывала людей, понемногу заполнявших садик: ребятишек, кормилиц, нянек, солдат.
Маленькие девочки прыгали через веревочку, мальчишки играли в салочки, малыши, которых кормилицы, на ходу мирно беседуя друг с другом, несли на руках, громко ревели, няньки крутили любовь с солдатами, вокруг бродили торговцы бобами и разными сладостями.
Сад стал похож на шумный улей.
Глаза Туты вдруг загорелись, на губах блуждала странная улыбка.
Никто не хочет поверить, что она не знает, как быть, куда теперь идти... Тута и сама верила этому с трудом. Но так оно было на самом деле. Она пришла в городской сад отдохнуть немного в тени и просидела здесь уже около часа. Можно пробыть тут до вечера, ну а потом? Где провести ночь, да еще не одной, а с малышом? И весь следующий день? А потом что? В деревне у нее тоже нет ни родных, ни близких, а этот человек и знать ее не желает; да и как туда добраться? Значит, нет выхода? Тута вспомнила о старой ведьме, которая отняла у нее серьги и узелок с вещами. Вернуться к ней? При одной мысли об этом кровь бросилась ей в голову. Она посмотрела на спящего малютку.
— Э, Нино, в речку, значит, вдвоем? Вот так...
Тута подняла ребенка, словно готовясь бросить его в реку. Потом настанет и ее черед. Но нет же, нет! Она вскинула голову и улыбнулась, потом посмотрела на прохожих.
Солнце уже село, но удушливый зной все еще держался. Тута расстегнула ворот платья и подвернула его, слегка приоткрыв белоснежную грудь.
— Жарко?
— Смерть как жарко!
Возле нее стоял низенький старичок в шляпе, из которой торчало два бумажных веера. В руке он держал еще два ярких раскрытых веера, а на локте висела плетеная корзинка, доверху наполненная веерами самых различных цветов: красными, голубыми, желтыми...
— Всего два сольди.
— Проходи дальше, — дернув плечом, сказала Тута. — Из чего они? Из бумаги ведь?
— А тебе из шелка подавай?
— Ну и что ж! — насмешливо улыбаясь, ответила Тута, потом приоткрыла ладонь, в которой лежали две монеты.
— Это все, что у меня есть. Отдашь веер за одно сольди? Старик в негодовании затряс головой:
— Два сольди. Меньше не могу.
— Э, держи. Давай скорей веер. Прямо умираю от жары. Малыш спит. Как–нибудь проживем. Господь поможет.
Она отдала старику два сольди, взяла веер, еще больше открыла ворот платья и принялась неистово обмахиваться.
Ветер обвевал ее почти обнаженную грудь, она улыбалась, смело глядя на проходивших мимо солдат своими блестящими, дерзкими и манящими глазами.
ОБНАЖЕННАЯ ЖИЗНЬ (Перевод Я. Лесюка)
— Покойник, мой милый, хоть он и покойниц тоже хочет, чтобы у него был свой дом. Если усопший был человек состоятельный, он хочет иметь красивое жилище, и он совершенно прав! Ему по душе, если оно из мрамора и богато украшено: тогда он чувствует себя в нем уютнее. А если наш покойник может позволить себе любые расходы, он претендует еще и на какую–нибудь глубокомысленную... — как это говорится? — аллегорию. Да, да, ему нужна глубокомысленная аллегория, созданная знаменитым скульптором вроде меня: этакое великолепное надгробие с латинской эпитафией — «Nic jacet...» («Здесь покоится» (лат.)), который был, который не был… — да еще красивый цветник вокруг, хорошо ухоженный, а ко всему еще — крепкая ограда для защиты от собак и...
— Хватит, ты мне осточертел! — вне себя от ярости завопил Костантино Польяни, поворачивая к приятелю свое вспотевшее лицо.
Чиро Колли поднял голову; его остроконечная бородка, которую он то и дело теребил, была теперь вздернута крючком; некоторое время он внимательно разглядывал своего друга из–под надвинутой на самые брови шляпы, напоминавшей сахарную голову, а затем с благодушной убежденностью отчеканил:
— Осел.
Так–то.
Чиро Колли полулежал на диване, широко раздвинув и вытянув длинные ноги; он поставил их прямо на коврик, который Польяни незадолго перед тем тщательно выбил и аккуратно расстелил на полу.
Польяни из себя выходил, видя, что его приятель сидит себе развалясь, в то время как сам он, запыхавшись, приводит в порядок студию: располагает гипсовые фигуры живописными группами, отбрасывает в сторону пожелтевшие и запыленные этюды, бесславно вернувшиеся с конкурсов, осторожно выносит на середину комнаты столики, на которых стоят накрытые мокрыми тряпками работы, предназначенные для обозрения. И раздраженно ворчал:
— Одним словом, уйдешь ты или нет?
— Нет.
— Тогда не сиди, по крайней мере, на диване: я там уже убрал. Господи! Ведь я сказал тебе, что ожидаю в гости дам.
— Не верю.
— Да вот же письмо, смотри! Я получил его вчера от комендаторе Сералли: «Высокочтимый друг, уведомляю вас, что завтра утром, около одиннадцати...»
— А есть уже одиннадцать?
— Больше.
— Не верю! Ну ладно, продолжай!
— «...вас посетят по моей рекомендации синьора Кон...» Не разберу, что тут написано!
— Наверно, Конфуцио.
— Да нет, Конт... или Консальви, никак не пойму, «... и ее дочь, у которых до вас дело. Не сомневаюсь, что...» и прочее и прочее.
— А ты не сам себе написал это письмо? — спросил Чиро Колли, вновь опуская голову на грудь.