Страница 8 из 16
Затем, когда прабабку похоронили, я, уже на целых полгода постарше, по субботам в гостях упрашивал бабку рассказать мне то же самое. Она умела это намного хуже: там, где у ее матери было языковое пространство, похожее на омут с сомами (омутом с сомами, которые таскают детей в воду, меня как раз пугали в это лето), у дочери была графика – четкая, карандашная, но лишенная цвета и объема. Эту графику я помню и даже умею воспроизводить, но это не редкое умение.
Другой, не менее важной частью этого языка были иногда всплескивающие в городском быту мелочи и обычаи. Например, по весне бабка пекла с пирогами, совершенно обычными пирогами, жаворонки – завязанные узелком куски теста, в которых с трудом можно было угадать стилизованных птичек. Объяснить смысл этих жаворонков, а также каких-то странных разговоров над этими жаворонками, бабка не могла: так делали весной и так приговаривали над ними всегда. Но дело это было женское, и мне, мальчику, запоминать все это не имело смысла – я и не запоминал.
Прошло десятилетие, и в одной из гостиниц в Вильнюсе я, дожидаясь очередного самолета, провел полночи около книжного шкафа в гостиничном лобби. Гостиница была богатой и для интерьера приобрела у букинистов целую библиотеку полурастрепанных старинных книг. Думаю, за бесценок: там было чем поживиться коллекционеру, по крайней мере, тома одного из последних прижизненных изданий Пушкина там стояли, как и несколько интересных конволютов журнальных изданий 40-х годов XX века. Но меня заинтересовало не это, а небольшая рукописная книжечка, на первой странице которой было изображено что-то несусветное, какие-то каббалистические диаграммы, звезды, треугольники с подписями. А далее выцветшим поздним полууставом, на стыке XVII и XVIII века, с непредставимым числом полонизмов и украинизмов (переписчик был, видимо, со Слобожанщины), шли страницы «Голубиной книги», отреченного чтения. С текстом работал филолог, видимо, еще в XIX веке – на рукописи были расставлены номера стихов тонким карандашом и были пометки на немецком. То, что шептала бабка над жаворонками, там и нашлось – где-то посредине. Это был первый случай в моей жизни, когда я страстно хотел украсть книгу, но не смог – хотя гостиничный портье тщательно отворачивался от меня, давая понять, что не заметит вообще ничего, что эти книги тут никому не нужны и что я первый, кому пришло в голову их читать.
Но самым непонятным был момент, когда в один прекрасный день бабка за обычным своим печением пирогов вдруг стукнула себя по лбу и сказала, что, мол, сегодня ж Лазарева суббота, надо бы и лесенок испечь. Каких лесенок? Да просто лесенок, сказала бабка, мы всегда на Лазареву лесенки пекли. Какие лесенки? Не помню, простодушно ответила бабка, помню, что должно быть сорок ступенек, а на скольких лесенках эти сорок ступенек, неважно. Надо испечь и съесть сегодня же. Зачем? Не знаю.
Про субботу и я, и бабка знали тогда только то, что она бывает «черная» и «красная»: в «красную» субботу у бабки был выходной, реже встречавшаяся «черная» суббота означала рабочий день с походом в ревущий цех с ткацкими станками. От постоянных перемещений между этими станками у бабки распухали ноги, она настаивала на водке приносимые мной со двора одуванчики, дурно пахнущий бурый настой, который употреблялся наружно, периодически умыкал дед, но пить его не мог даже он. О Лазаревой субботе мы уже ничего не знали. Лесенки-лестнички, печенья из дрожжевого теста в виде лестниц, были пресными и невкусными, но бабка заставила меня такую лесенку доесть, и было важно, чтобы я эту лестничку не уронил и не сломал.
Бабка точно не знала ни имени Иоанна Лествичника, ни то, что в позднее средневековье часть русских крестьян имела в Лазареву субботу в честь воскресения Лазаря общий день поминовения мертвых. Не знала бабка ни апокрифа «Лестница Иакова» из сборника отреченных книг, в котором пророк Иаков взбирается по лестнице, соединяющей небо и землю, и видит там огненное лицо; ни библейский рассказ о сне Иакова. Ни то, что лестнички пеклись для того, чтобы души умерших поднимались по ним к небу, в место, где рано или поздно соберутся все – и все узнают своих, и будут говорить на одном языке, который я слышал и слышу до сих пор.
Текст ранее не был опубликован
Совершенная защита
29 декабря 2015
Одно из первых моих детских воспоминаний относится, кажется, к зиме 1977—1978 года. Скорее всего, это было уже в посленовогоднем феврале, а то и в марте: все, кто намерен дожить до наступления календарной весны, должны осознавать, что здесь, в России, март – это самые обидные, самые несправедливые холода и метели, последний большой снег, который, кажется, никогда не прекратится. Это была немного другая страна, для меня не так важно, что тогда она иначе называлась, все страны рано или поздно меняют не только границы, но и самоназвания, как то, что в той стране было немного холоднее, чем в нынешней. Не нужно считать это свидетельством новомодной климатической веры, я, кажется, знаю, в чем дело: немного менее калорийная пища, многим более несовершенная одежда, больше сквозняков определяют самоощущение лучше, чем любые океанические течения. До конца 90-х самым главным фоновым, мелким и малозаметным, но постоянным страхом-раздражителем для меня оставался холод, и лишь потом я понял, что в Москве в любое время года может быть жарко. Тогда же, в 1978 году, меня везли ни свет ни заря на хрестоматийных саночках в детский сад по снегу. Метель была совершенно пушкинская, из парадного сталинского издания «Повестей Белкина» 1947 года (будет украдено из библиотеки через восемь лет), а то и из «Капитанской дочки» (до нее еще шесть лет).
В трехлетнем возрасте все склонны к преувеличениям и эсхатологии, я помню эту метель как первый в моей голове образ конца света, и с тех пор в моем аду нестерпимо холодно, сыро и душно. С этих саночек я вижу лишь поземку в полутьме и не могу даже повернуться поглазеть по сторонам: я укутан родителями по уши в серый деревенский платок, и платок этот меня очень занимает, не меньше, чем фигуры поземки. В нем есть что-то совершенно нездешнее. Не может же вещь не весить ничего – и быть предельно эффективной броней, совершенной защитой от самого главного страха, холода?
Я не люблю зиму: зима и смерть одно и то же. От нее можно сбежать, а можно купить платок. Мне уже 41 год, и пока у меня платок, он по-прежнему меня занимает. Ткань в цивилизации – главное после книг: страны отличаются друг от друга тканями.
* * *
Оренбург – одно из немногих мест в России, где я никогда не был. Несмотря на то что большинство серых пуховых платков в нашей стране делают не там, платки эти навсегда останутся оренбургскими: Иосиф Бродский в хрестоматийном «Имяреку, тебе» лишь утвердил синоним. Платок квадратен, несмотря на свою невесомость, это очень грубая и очень материальная вещь. Он немного колется. Он может быть серым, хотя есть и белые женские «паутинки», в самые бедные годы и в самых бедных местах в России появляются платки оттенком в желтую глину – это цвет кромешной нищеты, когда уже неважно, рваная ткань или еще цела, с этим цветом сочетается войлочная обувь и телогрейка. Однако обычно он серо-стальной, как и все эти оренбургские степи зимним вечером, когда с земли сдует снег и останется одна земля.
В 1942, кажется, году журнал Time публиковал фотографии из каким-то чудом не закрытого московского католического собора, сделанные на Рождество: тогда это практически униформа даже там, где читают …et pa