Страница 7 из 16
В-ТРЕТЬИХ, РАЗРУШЕНИЕ ЖЭКА ЕСТЬ ДЕЙСТВИЕ, КОТОРОЕ ВРЯД ЛИ ХОЧЕТСЯ КОМУ-ТО РЕКОМЕНДОВАТЬ: ХОЛОД, ТЕМНОТА И ДИЗЕНТЕРИЯ – ВПОЛНЕ РЕАЛЬНЫ.
Но есть и положительные моменты. ЖЭК, вопреки всем своим претензиям на всесильность, – всего лишь жилищно-эксплуатационная контора, и он об этом если и не знает, то во всяком случае догадывается, хотя это ему и не нравится. ЖЭК – установление архаичное, за пределами России практика показала возможность его функционирования без попыток стать единственной реальностью.
В ЖЭКе неспособны сколько-нибудь достоверно прогнозировать что-то дальше ближайшего отопительного сезона: анализ реальности в терминах неоштукатуренных стен и невыкопанных теплотрасс изрядно ограничивает. Наконец, ЖЭК, несмотря на хтонический запах тушеной капусты, бессмысленное равнодушие операторов и смертную логику инструкций, разъясняющих циркуляр об уточнении положения о порядке применения, – не более чем контора. Это не армия сатаны, не заговор дураков против людей доброй воли, не партнерство лихих людей по ограблению и убиению всех доступных ближних, не паучьи тенета и не вековое проклятие – это просто ЖЭК. Никакой мистики – с этим можно работать. Я не настаиваю на том, что ЖЭК нельзя урезонить демонстрациями, воссозданием политической системы, заполнением лакун в общественном полотне более или менее прочными участками, наконец, ликвидацией всего понастроенного управдомами вне пределов их компетенции (а это тоже, конечно, нужно). Я всего лишь призываю не оперировать штампами о «победе демократии путем мирного протеста». Эти формулы во многом являются зеркальным отражением соответствующих формул власти – а без самостоятельных попыток анализа происходящего, с навязанной с той стороны парадигмой рассуждений рассчитывать на что-то путное самонадеянно. В этой игре власть, несмотря на всю свою слабость, всегда будет сильнее. Бог с ней, с метафорой ЖЭКа: выиграет тот, чья рабочая модель реальности совершеннее. Сейчас она совершеннее, несмотря на все недостатки, не у нас.
К тому же, в России именно в связи с ЖЭКами наработанный опыт сопротивления весьма и весьма слаб. Я действительно не знаю, как победить ЖЭК, – если бы это была банальная тирания КГБ, все было бы, видимо, значительно проще.
InLiberty
Трельяж
12 декабря 2014
Трельяж – в такой степени обычный предмет советского быта, что из этих трех вертикальных зеркал на простейшей тумбочке вдумчивое дитя сделает себе что угодно. Например, немного поиграв положением зеркал друг к другу, оно откроет идеи бесконечности, близнецов, сартровского другого, сходящегося предела. Впрочем, как раз в моем детстве трельяж был предметом не семейным – я исследовал его вечерами у бабки с дедом, и для меня он был обиталищем Клио, музы истории.
Ошибочно считать «застой» метафорой: советский быт 1970-х в силу материальной бедности был буквально забит артефактами всей истории СССР. Так, долгое время я, привыкший к картонным елочным игрушкам ранних 1950-х, воротил нос от всех этих стеклянных шаров. Они лежали в небольшой коробке слева на верхней полке в трельяжной тумбе. Могу нарисовать план, но покажу только из рук: это тайна.
Я и по сей день помню всю священную географию этих полок – точнее, наверное, священную археологию? Вот шиньон, вещь из 1960-х. Вот открытки поздних 1950-х: спутник, Лайка, орбиты. Вот газеты с выступлениями тов. Хрущева перед делегацией Мали. Вот дедовы чернильные справки 1940-х. Вот какие-то сувениры поздних 1930-х: полуразбитые стеклянные пирамидки с какими-то кремлевскими башнями внутри. Вот опасная бритва: в возрасте четырех лет я так увлекся вырезанием ею из газет, что мама обнаружила меня через какие-то десять минут весело истекающим кровью из порезанных пальцев; боли не было, содержимое трельяжа всегда было лучшим анестетиком. Боль – личное, а все, что связано с трельяжем, всегда было безусловно важнее личного, какие там пальцы. Я всегда был настолько заворожен тем, что существует какая-то история, что мы не из ниоткуда, как можно было бы подумать, что за 30 лет до меня тоже что-то было, и это имеет отношение ко мне, что историческое время – это и про меня, – что в итоге меня от трельяжа отгоняли со скандалом, а право поиграть с тем, что внутри него, я зарабатывал послушанием, дававшимся непросто, позорным притворством. Мне не нужны были фотографии, до которых меня просто не допускали. Да они меня и не интересовали, и хранились они не в трельяже. История для меня с тех пор – мир вещей и текстов, а не людей и не картинок. Подходы школы «Анналов» я изобрел себе сам зимой 1978 года и переведенного на излете СССР Жака Ле Гоффа воспринял как нечто безусловно разумеющееся: это было как бы продолжение бабкиного трельяжа.
Только сейчас я понимаю, как мало могло уместиться в этой чертовой тумбе с бесконечностью сверху.
Коммерсантъ Weekend
Лесенки
Март 2016
Со своей бабкой я прощался странно и, в общем, не так, как это полагается делать. В утро ее похорон я улетал на неделю в Америку, отменить эту командировку было возможно, но у меня был повод в очередной раз избежать похорон, и я их избежал. Смерть – единственное, что я даже не предполагаю когда-либо понять и не хочу понимать. Работник морга, напротив, все понял, попросил две минуты, предупредил, что к похоронам бабку не готовили. Я сказал, что это совершенно неважно: тело есть тело, не более того. Она лежала на кафельном полу, торжественная, похожая на себя, в одной рубахе. Я посидел на том же полу, пошептался немного сам с собой, распрощался и, отвернувшись, пошел к живым.
Шепота она бы все равно не услышала. Несколько десятков лет бабка работала на большом текстильном комбинате, обслуживая ткацкие станки. В раннем детстве, на пороге его с младенчеством, меня приводили туда, и я знал, что бывает на свете такой шум, что нельзя услышать ничего, даже если кричать в голос. Я радостно кричал что-то такое, мне улыбались и махали руками. Станки шумели так, что какой-либо звук осмысленной речи был непредставим, – это было место, где языка вообще не было. Бабка была, как и все ее товарки, глуховата уже в моем нынешнем возрасте. Это не помешало ей стать для меня единственным связующим звеном между современным русским языком и совершенно неизвестным мне языком, который был частью жизни ее и ее предков, тамбовских крестьян, в течение сотен лет – до тех пор, пока их потоком новой жизни не перенесло в Подмосковье.
Первая моя встреча с этим языком, по совпадению, также была связана со смертью. Мою прабабку, бабушкину маму, привезли в город умирать: она была очень стара и совсем плоха, хотя и в полном уме. Прабабку, лежавшую на бабкиной пуховой перине на высокой кровати, я страшно боялся: мне было четыре года, прабабка была невероятно страшна собой в свои мафусаиловы годы, в шамкающем ее рту торчали желто-черные остатки клыков. Но бабка все эти недели, когда ее мать умирала, толкала меня, четырехлетнего, к ней – зачем, для чего, мне было непонятно. А прабабка по просьбе дочери рассказывала мне из последних сил – действительно из последних сил – сказки.
Я счастливейший из своего поколения. Потом все эти сказки я читал – сначала в детских книжках, неузнаваемые, затем у Афанасьева, а затем читал об этом у Проппа и Аарне, как и все мы. Но только я понимаю, как на самом деле это звучит. Старый русский язык – это прежде всего и почти во всем – интонация, фонетика, нюансировка звучания и мелодии языка. Это совершенно невоспроизводимо, во всяком случае, за последние 20 лет я лишь несколько раз сталкивался с отдельными, случайными обрывками точной мелодики этих сказок, а я в эти недели слышал их целиком, и мне, четырехлетнему ребенку, не знавшему в этом языке ничего, кроме лексики, было понятно в них совершенно все – и понятно до дрожи. Я до смерти боюсь гусей-лебедей и сейчас. Я слышал, как хрустят на зубах Яги ивашкины косточки. Я помню стук, с которым падающая ступа ударяется оземь. Бабка толкала меня в этот ужас, я сопротивлялся, а затем меня часами не могли оторвать от этого шамкающего голоса, от этих неожиданных ударений, постфиксов, взвизгивающих интонаций и плавно спускающегося вниз тона.