Страница 6 из 13
…и мать сказала: все – мы не сможем больше жить в этом городе! Нам нельзя здесь жить! Я – не могу больше здесь жить!
А отец промолчал – ему нечего было сказать. Отец вообще перестал с кем-либо разговаривать. Кто-то безжалостный и чужой, с мертвыми мясными глазами, ударил что есть силы локтем в зеркальную гладь, на тысячу расплескав осколков, и сказал: «Если сможете – соберите!»
Брат, чемпион Республики, сидел теперь в СИЗО, и каждые две недели мать носила ему передачи. Брат и еще восемнадцать человек – почти все из той самой ОПГ, что два с половиной года держала в липком, томительном страхе треть бизнесменов города. И шесть убийств, и трупы в лесополосе – собрать осколки было нельзя.
Можно было – ходить в суд – а слушание длилось бесконечно долго – можно было пытаться вытащить на себя взгляд с другой стороны – но брат, в том самом костюме Сборной, каким он так когда-то гордился, редко поднимал глаза – все заседание он проводил в одной позе, опустив скуластое лицо на крепкие кисти рук, а когда его вызывал судья, вставал и говорил глуховатым, заметно чужим голосом.
И лишь когда зачитывали такое, чего не могло быть, чего не должно быть – но что все-таки было, и жена одного из убитых кинулась к клетке, и кричала иступленно и яростно: «Расстреляйте этих подонков прямо здесь, дайте мне автомат, я сама расстреляю! Ну дайте, дайте, будьте же хоть раз людьми!»
И, вцепившись в прутья так, что ее долго не могли, а может, и не хотели оторвать, поворачивая растерзанное болью лицо свое поочередно к каждому из сидевших на черной скамье, со страстной, блаженной, всесокрушающей ненавистью вопрошала: «А убивал? Помнишь, как убивал? Ну вспомни, сука, вспомни – как убивал!», и в воздухе стоял полугул-полустон, воздух дрожал и плевал электричеством – тогда, на недолгие секунды, брат вышел из анабиоза, отпрянул и поднял глаза, и взгляд его заметался, запрыгал, попал на мгновение в зрачки Зимберту, и такое увидал Зимберт в этом взгляде, что и годы спустя не мог забыть, вытравить и стереть – а после брат сел и сидел без движения.
И девушка его, несостоявшаяся жена, тоже ходила в суд и сидела там, отчужденная и прямая, и тоже слушала то, чего нельзя было слушать, и приходила к ним домой, глядящая поверх, через и сквозь – глядящая и не видящая – и долго оставалась у мамы в глухой и жаркой, без света комнате – но собрать осколки было нельзя.
Брат получил двадцать три года, а самому ему был двадцать один – и, видимо, все для себя решил. Хотя нет, не так. Задолго до приговора, видимо, решил, а сразу после – вскрылся ночью в тюремной хате. И это, возможно, не худший был из исходов.
И, когда случилось это, она продолжала еще какое-то время бывать у них, одетая теперь совсем по-другому – а после исчезла, растворилась, развеялась в большом городе.
Да и сам Зимберт давно уже не был маленьким – он, как и брат его, занимался спортом, он учился в Университете, и закончил его, и тоже ходил неверными тропами, исчезал и возвращался, многое, как водится, успев растерять – но речь сейчас не о том.
Просто была обычная ночь, и обычная ночью бессонница, он прогулялся к Вокзалу и купил водки, и возвращался к себе, когда к нему подошла, предлагая себя, не самая свежая тетка – это тоже было привычным, и он, коротко взглянув, привычно отказал – он не нуждался тогда в продажной любви.
Женщина, не особенно настаивая, покачивая тяжелыми чересчур бедрами, побрела на цветные огни – а он, Зимберт, сворачивая за угол, вспомнил, у кого видел когда-то такие вот, серые и близорукие чуть-чуть глаза.
Он вспомнил, и повернулся даже, чтобы окликнуть – а все же не стал этого делать: ведь, в свете сомнительном фонаря – он легко мог ошибиться.
Он, скорее всего – ошибся.
И, оказавшись через семь минут у себя, он выпил и лег спать – и снов никаких не видел.
По другую сторону окна
…на Первом участке торфзавода, прошитом-пронизанном поперёк и вдоль прочнейшими нитями «блатной» романтики – с дёрганым, нервы крутящим в жгут, фартом; деньгами скорыми и, как следствие, краткими; беспощадной кровью и роскошной, из копеечной лавки, бижутерией – теми самыми нитями, уныло-губительный цвет которых открывается далеко не сразу – и много позже, чем надо бы. Или не открывается вовсе.
И посейчас думается, что многие друзья-товарищи ушедшего отца ворвались однажды, да так и застряли там, в вечных двадцати: с деревянной танцплощадкой под ивами у пруда – ни одни танцы не обходились без мордобоя и редкая неделя не знаменовалась поножовщиной… С нестройно-дружными песнями под «Агдам» и две гитары в яблоневых вечерних садах; с первыми сроками, за какими грядут неизбежно вторые и третьи – чуть ли не в каждой семье непременно кто-то сидел, готовился сесть или только что освободился… С понимаемой по-своему, бескомпромиссной и безжалостной справедливостью и упорным нежеланием сделаться частью обывательски-нормального социума… С непотопляемой, как ты ее не тычь башкой под воду, упрямо-бессмертной верой в лучшую жизнь и за горизонт уходящие поля нетронутой земляники…
Да, да, именно так. Люди эти – прежние друзья отца – категорически не желали взрослеть и расставаться с иллюзиями юности, и даже годы спустя наиболее упрямые, обратившись в ООР, поднаторев и ожесточившись в ограниченном не ими пространстве, заимев туберкулез и бывая дома лишь в кратких перерывах между отсидками – сохраняли на жестких, изломанных лицах неизжитой, свойственный лишь начинающим людям отсвет бесшабашной и слепой веры, какой так трудно сыскать на правильной и скучной, как стиральная доска, физиономии «настоящего» взрослого…
Не оттого ли и позже, когда семья их получила, наконец, квартиру на Третьем, где имелись все зачатки убогой, но цивилизации: школа, детсад, два магазина, поликлиника и больница, клуб, заводоуправление и сельсовет – не оттого ли и потом его так тянуло на этот самый Первый, хотя, чтобы добраться до него, приходилось топать пять, без малого, километров вдоль узкоколейной насыпи, либо столько же – по гравийке, режущей край матёрого, мрачного ельника.
Да он и не отказывался, и желал, напротив – топать, потому как все, все они обретались там, в трех десятках почерневших от времени и стихий одноэтажных бараков:
…знаменитый Вася-Тунгус, счастливый обладатель вишневой «Явы» – пучеглазый приземистый крепыш с пуленепробиваемым лбом, как-то в одиночку одолевший в кулачном бою двенадцать молодых мужиков из вражьей Подсемёновки – он и больше бы сложил в штабеля, когда б вороги на том не иссякли…
…Сашка-Доцент, кудрявый, в отличие от киношного своего прототипа, но не менее напористый и авторитарный, до тридцати успевший трижды отсидеть и дважды объехать в погоне за долгим рублем едва ли не весь Союз, включая Карелию, Сибирь и Дальний Восток – завзятый матерщинник и грубиян, трепетный поклонник Владимира Семеновича и отец троих детей от такого же количества жен…
…Доллар, настоящего имени какого в анналах не сохранилось – итальянской волосатости, смуглявый и пьяный пожизненно симпатяга, ведавший складом ГСМ и с конца восьмидесятых заимевший устойчивую привычку везде и всюду, даже с самогонщицами, расплачиваться не иначе, как американской твердой валютой…
…Толик-Длинный – разболтанно-ленивой грацией, усыпляющей флегмой движений двухметрового своего тела походивший на сетчатого питона – и не менее, чем питон, опасный в ситуациях форсмажора, когда твоя, да и не только, жизнь стоит на кону и зависит лишь от умения угадать момент да ударить первым – здесь Толик молниеносен был, опытен и надёжен, за что имел вес немалый в соответствующих кругах и неизбывные проблемы с законом…
…и, конечно же, Вадя. Вадя! Живая легенда Первого участка, гениальный технарь-самоучка, обладавший волшебным умением реанимировать любой не подлежащий восстановлению технический хлам – будь то бобинный магнитофон, телевизор, пылесос или военный ГАЗ-66…