Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 13

Позже, когда мы с Шабалиным-Бармалеем курили на сером крыльце, клоун сказал:

– Цирковой! Настоящий цирковой – таких мало сейчас… Держать, говорит, голову, и всё тут! А Рита так и не пришла, вишь ты…

Я видел, что Шабалин очень стар и сам, должно быть, скоро умрет. Странно было наблюдать слезы на лице клоуна – потрепанной, звероватой, публично-праздничной маске. Слишком долго, должно быть, он торговал своим лицом на арене, продавал, продавал его изо дня в день и, наконец, продал, а теперь уже не может, не имеет права распоряжаться им по своему усмотрению – так думал я, лишь бы о чем-то думать.

Ветер курил с нами на равных, мы зажгли еще по одной. Говорить не хотелось, да и не о чем было – говорить.

Когда я состарюсь, я тоже стану сентиментальным – размышлял я. Не будь Шабалин стариком, вряд ли он сейчас плакал бы. Кто ему, по большому счету, отец? Тень, химера, призрак из прошлого. Не самый добрый, сказал бы я, призрак. Конкурент и успешный соперник. Лить слезы, если на то пошло, полагается мне – но я же все сделал правильно.

А если ты прав – держи марку! Носи их без страха и зазрений совести – ясные глаза победителя. Нет, слез во мне не было, и страха не было тоже. Я испытывал сильное облегчение оттого, что умер отец – и только.

Понять своего демона – значит, почти победить его. Остальное лишь вопрос времени, а время у меня есть. Я молод, здоров, и, говорят, талантлив: после Зальцбурга я и сам склонен этому верить. Есть женщина, которая меня любит – а это, поверьте, немало. Есть мама, которую люблю я. Всё, что делалось мною в последнее время – это ради нее. Не скажу, что мне легко дались ежедневные визиты в больницу – но я знал, ради чего и кого это делаю. Ради Риты, Дюймовочки, мамы…

Ночью легко заплутать – стоит лишь на минуту выйти за дверь и утерять концентрацию. Я – утерял. Вышел, задумался, отвлекся, на развилке повернул не туда и с полчаса, если не дольше, пилил узкой лентой асфальта меж черных, нависающих плотно и тяжело, крон – пока не заметил ошибку.

Водка хороша, если пьешь ее редко и успеваешь отвыкнуть от вкуса и запаха. Я тянул прямо из горлышка, запрокинув голову, и тьма ощутимо теплела.

Вчера, сильно за полночь – мы натешились с Веркой трижды и только-только успели уснуть —позвонила мать. Я знал, что означают мамины звонки в этот час, и по голосу убедился в том окончательно: пьет, и не первый, причем, день.

Какое-то время мы болтали (говорила главным образом мать, медленно, тягуче и безостановочно, как будто читала давно заученную наизусть, опостылевшую давно, но неизбывную молитву; откуда-то с периферии прорывался ядреный матерок Сашки-рецидивиста, и все было знакомо, слышано тысячу раз и особенно оттого больно), а потом, дождавшись-таки паузы, я решил сказать ей – об отце.

– Знаешь, мама, – начал было я – и замолчал. Осекся. Заткнулся. Прикусил торопливый язык. Понимая, что если начну, то рассказывать придется все. Осознав впервые и вдруг, что, услыхав это «все», вряд ли она поймет меня, мать.

Потому что они другие. И всегда, все это время я знал, как она поступила бы, знай, что происходит с отцом. Бросила бы все, все бы простила и была с ним до самого конца. Невзирая и несмотря. Отпустив любые грехи. Потому что они другие – не такие, как я.

Я же знал это. Знал, не отдавая себе в том отчет. Уводя проблему за угол сознания.

Я так и не смог сказать ей, матери. И ловил сбежавшую душу-мышь, и глушил до утра алкоголем. А потом, отяжелев и поразмыслив – успокоился. Унял беспомощную дрожь. Так будет лучше для всех. И для мамы в первую очередь – с ее-то выпитым здоровьем. Да и мне так легче, это точно.

Так и выживал с этим «легче» – еще половину дня, а потом бросил все и сорвался в другой, далекий и белый, город, за шестьсот двенадцать километров – к матери…





Чтобы оказаться здесь, в средоточии ночи и где-то на полпути. И дороги у меня две: триста туда, и триста – орбратно, плюс-минус не брать в расчет, а выбор и вовсе один: сожительствовать с постылой и родной сволочью-страхом до исхода, либо все же попытаться снять их, выдрать по-живому и забыть к самой чертовой матери – ясные глаза победителя. Так нужные мне и обретенные лишь недавно.

Ясные, пустые глаза.

Та – с глазами порядочной девочки

…трепетал и восхищался, потому что брат был – лучший. Лучший, чужой, и – родной до мозга костей. Брат читал свои книги, тренировался в «Динамо», уезжал на сборы и взял даже первое место на чемпионате Республики; бывая дома, он постоянно звонил куда-то и непрерывно звонили ему, но – и края малого его жизни не ухватывал четырнадцатилетний Зимберт.

Болезненная зависть грызла Зимберта неумолимо, когда сравнивал он тяжелые, с венами набухшими руки брата со своими – худенькими и тонкими ручонками едва начавшего взрослеть человека. Брат же, свой и бесконечно чужой – не замечал этой зависти. Он и Зимберта, казалось, не замечал, не воспринимал, как объективную реальность – брат ушел во взрослую жизнь, а маленький книжник Зимберт остался в прежней – остался, чтобы завидовать и тосковать.

Когда брат уже учился в Университете, Зимберт часто встречал его с девушкой – одной и той же девушкой.

Девушка эта была особенной – таких не видывал Зимберт в жизни. Взять уже то, что всегда она ходила в черных, выше колен, чулках, туго обнимающих крепкие, стройные почти до ненатуральности ноги – от взгляда одного на эти ноги вздрагивало сладко у маленького Зимберта внутри. И юбки она носила короткие и широкие, колыхавшиеся, словно колокол, взад-вперед – черт-те что мерещилось Зимберту в помрачающем этом колыхании… Неведомые, но становящиеся все ближе тайны, которые рано или поздно перестанут быть таковыми, притягивали его неукротимо.

И все в ней было таким: маечка в обтяжку – прыгали-бились под рвущейся тканью округлые, налитые груди, вытарчивали призывно соски; и губы: припухшие, как будто только что она азартно, самозабвенно целовалась с любимым человеком, неизменно яркие, накрашенные кроваво губы; и волосы: длинные, бронзовые, непокорные, в тишайшую из погод растрепанные вечно бродящим вокруг нее ветром… Она была вызывающе сексуальна, сексуальна на всю тысячу процентов, и знала, конечно же, об этом, и гордилась этим по праву – а Зимберт, маленький книжник Зимберт со злостью непонятной, с упрямой обидой твердил себе: проститутка! Самая настоящая проститутка – нормальные девчонки так не выглядят!

Сам он, разумеется, не видел еще ни одной проститутки – даже в малом самом приближении – но был почему-то нерушимо уверен, что выглядят те именно так.

А однажды она пила у них чай, сидя напротив Зимберта, и тот впервые разглядел, как следует, глаза ее – серые, чуть-чуть близорукие, счастливые глаза порядочной, честной и влюбленной девочки – влюбленной в его брата.

Он не просто завидовал – погибал от зависти. Брат был лучший.

А год спустя они повздорили из-за какой-то глупости, тут Зимберт был виноват, или невыносимый возраст его, или то, что он почти год уже занимался кикбоксингом и тоже кое-чему научился – но глупо и отвратительно вел он себя тогда, и упомянул нехорошо эту, в черных чулках – и брат, первый раз в жизни, врезал ему, не кулаком даже, а ладонью – но так, что совсем перестал Зимберт что-либо соображать, а щека – взбухла мгновенно и вскаменела. Брат ушел, а он, глотая жестокие слезы, твердил себе:

– Никогда, никогда больше, все!.. – и сам не понимал, что должно это означать.

А потом они, конечно же, помирились. Брат с той, в черных чулках, жил теперь на съемной квартире, у него стали появляться деньги, брат заезжал к ним на собственной машине, и та, в чулках и с глазами порядочной девочки, поднималась иногда вместе с ним – неизменяемая, одним появлением своим вносящая жаркую тревогу и смятение – и болтала запросто с Зимбертом, ведь он был почти родственник, он стал бы вот-вот родственником…