Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 35

Но какая запутанная, тяжкая эта «мирная» жизнь. Как-то все еще сложится? На фронте хотя бывало страшно, но куда проще, яснее, была сама жизнь.

3

Пока я выбегала позвонить, пришел папа и, как обычно, держался ровно, заинтересованно в делах каждого из нас. Люся, жена старшего сына, не показалась и не вышла к столу, сославшись на дурное самочувствие. А Боб, он какое-то время тоже избегал отца, казня его за мать («тяжело видеть нашу мать плачущей», — писал он мне), а с недавних пор сам захваченный непреодолимым чувством, смягчился, не сторонился отца, но как заладилось со дней ссоры, так и продолжал звать его по имени-отчеству. Осталась эта отдаленность, закрепилась. Мама уже давно не плакала, хотя обида, возмущенность, несмиряемость остались. (Вот и о разводе лучше не заикаться.) Но сегодня она была оживлен-на, испекла пирог с маком, читала вслух полученное от Б. Н. письмо из лагеря. Пишет о скорой встрече. И письмо всех возбудило: наконец сбудется. Ведь вместо пяти лет по приговору его держали в лагере вот уже четыре года по произволу военного времени, но и войны уже давно нет.

— Кем вам доводится Б.Н.? — бывало, спрашивали нас, ребят, любопытствующие. Как кем? Б. Н. и есть Б. Н. Сколько помним себя, столько его. Без него и себя не помним. Мы любили его, он — нас. Это он меня и Боба посадил на извозчика и отвез впервые в жизни в театр. «Кот в сапогах». Считалось, он — товарищ, друг нашего отца. Так оно и было. А когда мы выросли, поняли: так-то так, но в его одиночестве, в неразрывной связи с нами — вечная любовь его к нашей матери. Молчаливому, замкнутому, это открытие и вовсе придавало Б. Н. в наших глазах романтичности.

Папа пытался разговориться с Олей, едва ли удачно. Когда я была даже чуть младше нее, он как-то задал мне загадку: «Кто это такой? Утром на четырех, днем на двух, вечером на трех?» Кто? Откуда мне было знать! А по-другому он не умел. Хорошенькое дело! Это же загадка Сфинкса, о ней я узнала уже достаточно взрослой.

Да, папа в раннем моем детстве неловок был в общении с нами. Зато потом, по мере того, как я росла, мы с папой становились все ближе друг другу, он и в театр со мной ходить полюбил. А когда я призналась ему, что расстаюсь с Павлом, — никаких вопросов: щепетилен, тактичен. Сказал только: «Может, придется разменять квартиру. Я хотел бы поселиться с тобой». Должно быть, такой шаг в сторону дался бы ему легче, чем необратимый уход из семьи. Да и характер мой считался хорошим, все готовы были со мной жить. Пока не износился отпущенный мне лимит на такую жизнь, на такой характер.

Папа на этот раз был в сером, знакомом «выходном», довоенном пиджаке, мешковато сидевшем на нем, исхудавшем от перенесенной не так давно тяжелой операции. Это выпавшее ему испытание — преданность его нынешней жены, ее борьба за его жизнь и выздоровление — высветило в глазах его уравновешенных родственников, смущенных уходом папы из дома, глубокую связь папы и его теперешней жены.

Из своей большой квартиры с отдельной его комнатой-кабинетом он поселился в переулке на Таганке, на пятом этаже дома без лифта, в коммунальной квартире, и жили они в одной комнате втроем — третьей была дочь его жены, мне ровесница, инвалид с детства.

Из дома папа не взял ничего, ни одной хотя бы в память о своих родителях вещи. И ни одной книги со стеллажей. «Пусть будет Юре», — сказал, испытывая особенно болезненную вину перед младшим, еще учившимся в вечерней школе, а днем работавшим в цеху.

4

Папа родился в Витебске. Его деды-прадеды и те, что прежде них были, — где-то в теряющейся дали — весь род его витебляне. Последним в роду мой старший брат родился в Витебске. Все.

Еще Николай I разрешил принимать евреев в гимназию при определенном материальном цензе. Скромная гильдия дедушки не была тому помехой, вот папа и учился в единственной в Витебске гимназии, кажется, в одно время с Шагалом. Так ли, нет ли, Шагал унес в себе Витебск во все перипетии жизни. О папе этого не скажешь. Увело в новь жизни, в другие просторы. И осталась у него от Витебска всего-то тонкая тетрадка в синей обложке с типографски набранным: «Кондуитский список ученика Витебской гимназии». Под обложкой время вступления в гимназию: «въ августе 1900 г.» В графе «Замечания о характере, наклонностяхъ и способностяхъ» вписано неизменно все с похвалой. «Пропустилъ 37 уроков вследствие вывиха ноги. По характеру мальчик хороший. Съ товарищами уживчивъ.

Владеет русским языкомъ и говорит безъ акцента».

«Проступков не было».



И так из года в год. Но вот учебный год 1904/1905: «Август, 23. Гулял по городу в цветной рубашке». «Выговоръ инспектора».

На следующий год и того более. Примкнул к демонстрации. Доставлен был в околоток. Но это за пределами кондуита. Ну а дальше — политические кружки. Приобщение. Сдал вступительные экзамены в Петербургский университет. Принят по 3-процентной норме. Юридический факультет.

Я не родилась в Витебске и в этом городе не бывала. И не ведала, что за город.

Но непроглядной ночью вместе с частями армии проездом оказалась в Витебске, освобожденном из-под трехлетней оккупации. Было глухо, безлюдно. Несло гарью. С пригашенными фарами наша полуторка с усилием, надрываясь, пробивалась в черных завалах разгромленного, сожженного города. Вспышкой огня отзывались разворошенные угли. Это все, что досталось мне пережить в этом городе и каким запомнить его. Тот, мирный, Витебск навсегда скрыт от меня.

Но каким же он был? У Шагала так запросто глазами не увидишь его. У него — это душа Шагала, обращенная к своему Витебску.

Но вот Бунин. Он впервые оказался в Витебске морозным, светлым вечером. На главной улице гулянье: толпа медленно двигалась.

«Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей чудной новизне для меня».

5

Наш папа увлеченно работал в двадцатые годы. Был отмечен и отозван в центр, в Москву. Здесь он тоже отметился в составе группы, проводившей денежную реформу. Безудержное падение рубля было остановлено. Рубль укреплялся. Папа был награжден специально отлитым золотым червонцем как памятным знаком.

«Ответственный работник», а точнее, «шишка», как говорили тогда. А жила наша семья — трое детей — предельно скудно на отцовском партмаксимуме. Наш сосед по лестничной площадке, работавший под началом у отца, но беспартийный, имел поэтому оклад в два-три раза превышавший отцовский. Правда, папе подавалась утром машина. Ни разу никто из нас даже из любопытства не подсел в нее. Само собой разумеющимся был запрет — и никаких с нашей стороны поползновений. Да и отчасти мы стеснялись перед ребятами нашего двора такой отцовской привилегии и не афишировали ее.

Остановка трамвая была на противоположной от нас стороне шоссе около кондитерской фабрики, реквизированной у француза-владельца и названной «Большевик» (название сохранилось и по сей день). Как все дети того времени, мы были крайне обделены сладостями и, поджидая трамвай, навострив ноздри, дышали волшебными ароматами, исходившими от фабрики, а потом весь день они нас преследовали. Если дома на ужин была пшенная каша и удавалось смазать ее повидлом, мы гасили свет и воображали, что лакомимся тортом фабрики «Большевик».

И наша мама отправлялась на работу только трамваем, как мы с Бобом в школу. В случае использования персональной машины для доставки жены к месту работы или заездов с ней на рынок для нужд семьи коммунист вылетал из партии. Что могло быть в ту пору страшнее исключения! Но со стороны папы таких-то прегрешений и вовсе не предвиделось. Однако в 1933 году на проводившейся в стране в очередной раз чистке папа был из партии исключен.

Что-то менялось в атмосфере, в стиле руководства. В цене были возраставшие в правящем аппарате грубость, резкость, неумолимость, обеспечивающие движение вперед. Папа с его неисправимой интеллигентностью становился чужаком, да еще с непролетарским происхождением, с петербургским университетским образованием и с сохранившимися дружескими связями кое с кем из бывших социал-демократов.