Страница 1 из 35
Елена Ржевская
Домашний очаг
Как оно было
Сижу. Обнимаю колени
На груде дорожных камней.
Внучка моей подруги, восьмилетняя Маша, хочет читать такую книгу, «чтоб было таинственно, волшебно и весело». Лучше не придумаешь.
Хорошо бы сочинить такую книгу и для взрослых. Но о чем же? Наверно, просто о жизни, что подо всеми нашими взрослыми невзгодами, распрями, напастями и неурядицами пульсирует таинственно, волшебно и даже весело. До этой сути ее добираешься петляющими дорогами судьбы, где печаль взамен веселости, открытость без таинственности, простоватость, а не волшебство. И все же… И все же как хочется, чтоб было таинственно, волшебно и весело.
Но, пожалуй, в другой раз. А тут пусть будет уж так, как оно было.
Глава первая
1
Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение — мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое-как собранные в пучок…
Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.
— Насовсем? — очнулась мама.
Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что-то, колотясь, прихлынуло к сердцу.
— А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.
Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.
— Как ты, мама?
— Я?! — меняясь, сказала она запальчиво. — Ты же знаешь, как я.
Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую — взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама — за мной.
— Ты виновата, — простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. — Ты не вмешалась…
— Ну вот еще. Как я могла?
— Если бы ты…
— Что я?
И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по-другому, других слов.
— Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он — слабохарактерный. Это все она. Она — сильная.
— Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла? И потом — когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!
«Могли бы и меня недосчитаться», — но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.
Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.
— Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.
— Еще как считаюсь.
Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из-под темных наплывших век.
Сердце у меня сжалось в комок.
— Как ты меня находишь?
Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.
— Ты — ничего. Вполне даже, — с подъемом громко сказала я.
Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.
— Так ты ведь не знаешь главного! От него был человек. Ты подумай только, как он любит меня!
О, это-то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б. Н., и к Б. Н. мы были особенно привязаны.
В 37-м Б. Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще — заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.
Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…
В проходной, что была раньше столовой, — старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.
На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери — портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета — маленькой комнаты, ставшей моей, — его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из-под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к «отоваренным» по заборным карточкам конфетам — «подушечкам».
Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.
Дверь в мою комнату была открыта.
— Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, — сказала за моей спиной мама, — а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином морила — не реагируют.
Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали — со дня на день приеду.
Я обернулась на звук шагов. Из-за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по-ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:
— Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, — в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.
Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону «Динамо». Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.
Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.
Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где-то на отшибе, не способная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.
Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом — кто-то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот-вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.
Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом — не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.
В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно-Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.
«Здравствуйте, дорогие мои! Почему вы не пишете?