Страница 19 из 35
А побывав в командировке в Москве, «больше всего удивился, что заскучал по военным делам и горд ими. Боюсь, что после войны будет нам скучно после таких передряг. Но жду этого „после войны“, думаю что-то написать, дай бог».
Сергей Наровчатов, откровенно рассказавший о себе двадцатилетием, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. Вот только строки, написанные еще на фронте, под Нарвой, в 1944-м:
Может, израсходовались воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил. Кратким пробуждением, как воспоминание о самом себе, сущем, — стихи, порой с истинным поэтическим озарением.
9
За эти долгие глухие послевоенные годы у Наровчатова отпали все его дружеские, человеческие связи. Только Крамов с его врожденным даром дружбы не оставил его. Сергей тянулся к нему всей своей не остуженной годами верностью ИФЛИ. Но лечиться не соглашался. Пил. Как-то сказал нам с неизбывным своим оптимизмом: хорошо, что в те годы «космополитизма» и «дела врачей» он выпал и не замаран. «А ведь как втягивали».
Все же больницы тогда не избежал под нажимом руководства Союза писателей. Простодушно тщеславился оценкой его творчества за подписью самого Фадеева, приложенной к ходатайству о принятии его на лечение.
Однажды пустился вспоминать ту больницу и соседей по палате так ярко, проницательно — не пересказать. Сколок с нашей абсурдной жизни. Так, один сосед то и дело вскакивал: «Я победил армии Вильгельма II! Армии Гитлера! Я взял Берлин! Товарищ Сталин! Докладываю вам…»
Было начало 1953-го, «дело врачей» набирало силу, и занятнее всего Сергею был особый персонаж — замминистра здравоохранения. Перевели его из буйного отделения, по облику — тип директора предприятия 20-х годов, в прошлом рабочий. Наверное, ни одного учебника по фармакологии не прочитал, считал Сергей.
Когда началось «дело врачей», зам с министром вышли с какого-то заседания, к министру подошли двое и увезли, а он, зам по фармакологии («отравляли!»), поехал не домой, а к себе в министерство. Утром запустил в секретаршу чернильницей, еще что-то такое стал вытворять. Вызвали санитаров, увезли. Он — дьявольского здоровья, говорит Сергей. Он начал плясать, четыре месяца плясал. «Не имея хореографической подготовки», — вставила жена Галя. Сергей уверяет, что врачи понимали — симулирует. Матрац, все шло под ним вразнос — он плясал. Пляска святого Витта. Когда прослышал, что Сталин умер, стал снижать: отпустил санитаров, а то двое дежурили у него. А на выписку пошел совсем благообразнейшим типом.
Сергея перевели в санаторное отделение.
Там был и заболевший сын врача Зеленина. Отец, говорил он, вернулся из тюрьмы помолодевшим на 15 лет. Он из тех людей, у которых резервы активизируются от протеста, если жать на них. Он застал одного сына — психически заболевшим. Другой, подполковник медслужбы, покончил с собой.
Там был и Вовси. Он попал туда из тюрьмы[4]. Он резко, подчеркнуто говорил: «Я — Вовси!» Или врачу: «Это Вовси пришел. Вовси!» Видно, имя свое за тюремное время ощутил с особой пронзительностью.
Глава четвертая
1
Я писала, что, немного помытарившись в штабе 1-го Белорусского фронта с документами об увольнении из армии в запас, застряла в Потсдаме. Железнодорожные составы штурмом брали демобилизованные. На Родину! Пусть хоть на крыше вагона, на подножке, хватаясь за поручень. Воодушевлял победоносный возвратный путь — к себе, к исходному началу, порушенному войной, хотя многих в родных местах поджидала разруха, пепелище, горе утрат.
Тот бланк-распоряжение о предоставлении мне места в пассажирском вагоне не то что предъявить было некому, но показать кому-либо — на смех. Не один месяц, говорили, пройдет, прежде чем рассосется. Простившись с армией, оказаться в такой ловушке — ни туда, ни сюда[5].
Поневоле без дела я брожу на окраине Потсдама в тихих, безлюдных улицах, тронутых прощальным багрянцем и рябью осенней желтизны, мимо ухоженных коттеджей: глухо, затаенно за стенами. Я тогда не представляла себе, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах. Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войны, убийств, грабежа, кровавой авантюры и привели сюда нас?!
Дома, слегка оглядевшись, я не обнаружила извещения о посылке, и на почте его не оказалось. По моим же расчетам посылка с халатом должна была обогнать меня. Это сейчас по Москве с неделю и больше слоняется корреспонденция или где-то отлеживается, пока дойдет, а то и не дойдет адресату. В войну же почта работала безукоризненно в условиях запредельной напряженности. Вся страна бесплатно переписывалась с фронтом, и разлученных эвакуацией людей надежно связывала почта. Весь колоссальный объем ежедневных отправлений, поступлений, доставки четко осуществлялся, и это при тормозящем движение потоков специальном органе, проверяющем каждое послание, оставляя на нем свой штамп «проверено военной цензурой» и черные пятна замазанных сомнительных мест в тексте. И никаких у почты вспомогательных средств вроде компьютера. А письма на фронт, а то и посылка доходили незамедлительно.
Как-то, оповещая своих адресатов об изменившемся номере моей полевой почты, я одну цифру указала ошибочно. Так почта не отослала письмо с неправильным адресом обратно отправителю, а каким-то образом разыскала меня, наклеила на адресованном мне конверте бумажку с правильным номером моей полевой почты. Этот конверт с наклейкой храню с признательностью почте.
Но вот без войны на первых же порах что-то заело, разладилось. Дни идут. Нет и нет извещения. Тут уж было с чего встревожиться. Не о халате же, но о том, что увернуто в нем. Об этом повнятнее скажу в другой раз. А покуда что — конец октября, день моего рождения.
2
Оля по такому поводу «прогуливала» детсад, оставалась дома. Мы с ней принялись хозяйничать. Я начищала ложки-вилки не то содой, не то зубным порошком — что нашлось. Не припомню, подступалась ли я к таким заботам в прежней, довоенной жизни. А сейчас со всем удовольствием. И со мной была моя девчоночка с нарядным белым бантом на черной головке, с полотенчиком в руках. Она получала от меня начищенные, промытые ложки и вилки и вытирала их. Было так уютно, радостно и никаких тревог — отступились. Мать Павла пришла поздравить с тортом своего изготовления. Так бывало прежде и будет впредь неизменно каждый год. К вечернему чаепитию, как ни упрашивай, по своему обыкновению, не оставалась. Перед уходом она ловко перевязала по-своему большой белый бант Оли, он расправился, встал над ее головкой, и сделала мне знак выйти с ней. Мы зашли в мою комнату.
— Я боюсь за Давида Борисовича, — сказала она чужим, придушенным голосом, едва присев на кончик стула. Мне стало не по себе. — Если Оля не вернется домой, он жить не будет, — и не дожидаясь, чтобы я пришла в себя, быстро поднялась — такая вдруг маленькая, как девочка, быстрыми короткими шажками пошла к выходу. Как же так? Что же теперь? Я рванула с вешалки чье-то пальто, накинула, бегом вниз. У подъезда, сразу за выступом телефон-автомат. Дозвонилась. Милый Давид Борисович, ласково, тепло поздравляет. Говорю, что соскучилась, жду воскресенья. Ведь всю неделю он, как каждый мало-мальски ответственный работник, не возвращается домой с работы до ночи. Знаю, он будет уговаривать поселиться с ними. Он-то идеалист. Все же отлегло. Так хорошо перемолвились. Теперь — до воскресенья.
4
В те дни реабилитации «врачей-убийц» распространились, будто городской фольклор, авторские стихи:
5
Недавно побывала у меня научная сотрудница Исторического музея, обнаружив этот «бланк-распоряжение» среди других сохранившихся примет того времени, настойчиво выпросила его у меня для музея. Вернула в ксерокопии. (Не умею избавляться от бумажек, записок, писем, пусть и не особо содержательных.)