Страница 3 из 9
Следователь предложил мне дать показание о себе.
Я рассказал ему о Персии. Он слушал, слушал конвойный и даже другой арестованный, приведенный для допроса.
Меня отпустили. Я профессиональный рассказчик (с. 148).
Не берут его и нищета, разруха, голод - он легкий человек, умеет идеально адаптироваться к обстоятельствам:
Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня; я не слыхал никогда более верного определения. Мне не было очень тяжело.
Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею внашиваться во всякую обувь. Шел со всеми (с. 174).
С другой стороны, неуловимость покупается ценой полной безрезультатности, неспособности что-либо изменить в окружающем мире:
Конечно, мне не жаль, что я целовал, и ел, и видал солнце; жаль, что подходил и хотел что-то направить, а все шло по рельсам. Мне жаль, что я дрался в Галиции, что я возился с броневиками в Петербурге, что я дрался на Днепре. Я не изменил ничего. И вот, сидя у окна и смотря на весну, которая проходит мимо меня, не спрашивая про то, какую завтра устроить ей погоду, которая не нуждается в моем разрешении, потому, быть может, что я не здешний, я думаю, что так же должен был бы я пропустить мимо себя и революцию (с. 142).
И действительно, автобиографический герой Шкловского ведет на войне весьма активную жизнь - но ни в чем не достигает успеха. Зря водил он солдат в геройскую атаку на германском фронте: июньское наступление русской армии быстро захлебнулось, и она покатилась назад. Зря пытался, порой рискуя жизнью, сдерживать разложение войск в Персии и защищать от насилия местное население - по позднейшему признанию писателя, он "под Урмией мало что сделал. Может быть, не сделал вредного"6 ; а в "Сентиментальном путешествии" глухо дается понять, что он бежал из Персии, не дожидаясь конца своей миссии и чувствуя свое бессилие ее выполнить. Ничем закончилась его заговорщицкая деятельность в Петрограде: гибли в ЧК его захваченные товарищи, был расстрелян его младший брат, а готовившееся выступление в итоге так и не состоялось ("Я думаю, женщине легче было бы родить до половины и потом не родить, чем нам это делать" - с. 147). Так же и киевский эпизод декабря 1918-го, увековеченный Булгаковым в "Белой гвардии". У Булгакова не очень-то понятно, зачем знаменитый и загадочный "прапорщик Шполянский" накануне решающего сражения за Город "засахарил" (вывел из строя, засыпав в бензобаки сахар) броневики гетмана Скоропадского, а по собственным его воспоминаниям получается, что делалось это в ходе подготовки эсеровского восстания; только социалисты и демократы опять-таки не выступили, и саботаж Шкловского пошел на пользу националистам Петлюры, которые захватили Киев. Наконец, его служба в Красной Армии под Херсоном в 1920 году, во время боев против общего врага Врангеля, имела какие-то трагикомические результаты: командир подрывников Шкловский то сжигает дотла, намереваясь лишь повредить его, большой мост через Днепр ("И я приложил руку к разрушению России", - печально констатирует он, с. 210), то чуть не гибнет сам, подорвавшись при неосторожном испытании немецкого запала...
Однако эта сплошная цепь военно-политических неудач7 оборачивается литературным успехом. Этот успех буквально вписан в рвано-эпизодическую ткань рассказа о войне и революции, проглядывает в ее монтажных пробелах. Шкловский-авантюрист и Шкловский-теоретик по-прежнему следуют параллельными курсами, отражаются друг в друге, как будто это в самом деле одно и то же лицо.
Роман Якобсон, еще один теоретик в роли (правда, более случайной) авантюриста, укрывая нелегала Шкловского в большевистской Москве 1918 года, на ночь запер его в архиве и наказал: "Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага" (с. 158). Действительно, среди адаптивных способностей Шкловского есть одна, самая главная, - умение превращаться в "бумагу", вернее, в текст, оттого и неуловимый для сил материального мира, что он находится в мире ином, идеальном. Его произведения, сочиняемые по ходу приключений, пунктиром проходят через автобиографический текст. Во-первых, это самоописательные моменты возвращения в "точку письма" - в то место и время, где автор создает свою книгу (точка эта перемещается: "пишу свои воспоминания" то в петроградском лазарете весной 1919-го, то на "даче в Лахте" тем же летом, то опять в Петрограде, то "в Райволе, Финляндия" весной 1922-го, то в Берлине...). Много лет спустя такой монтажный прием: рассказчик повествует о былом, но время от времени возвращается к "здесь и теперь", когда он пишет, - применил Томас Манн в "Докторе Фаустусе"; Виктор Шкловский одним из первых стал пользоваться им систематически и осознанно.
А во-вторых, его "Сентиментальное путешествие" прострочено ссылками на теоретические тексты, также создававшиеся по ходу авантюрных перипетий, скажем, на уже упомянутую статью "Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля". Шкловский вполне сознает, "обнажает" свой прием мотива-рефрена: "Эта статья - как у киплинговской сказки о ките: "Подтяжки, не забудьте, пожалуйста, подтяжки!" (с. 158). У Киплинга в сказке "Откуда у кита такая глотка" настойчиво повторяемый мотив "подтяжек" в финале наконец срабатывает: с помощью своих подтяжек герой закрепляет решетку в пасти морского чудовища. Упорные теоретические труды комиссара, подпольщика и беглеца Шкловского и его друзей по ОПОЯЗу также дали свой результат: "Мы работали с 1917 года по 1922-й, создали научную школу и вкатили камень в гору" (с. 180). Создание научной школы - главный итог его скитаний и тщетных попыток "что-то направить" в реальной истории, где все развивалось, напротив, по энтропическому пути: "Не в гору - под гору шла революция" (с. 127).
Результат достигнут ценой превращения себя в живое отсутствие, умения "жить в промежутках", превращения собственной жизни в подобие текста, где всегда есть промежутки - между словами, фразами, эпизодами, между рассказчиком и героем. Как автобиографический герой Шкловский горько переживает неслиянность мира, где приходится обитать; трагедия русской революции разбивает ему сердце. Но в качестве рассказчика-теоретика он деловито пользуется этим дискретно-фрагментарным, разъятым на кусочки миром как готовым полуфабрикатом для вещественной импровизации, "бриколяжа". Этот мир сам себя представляет в мрачно-ироническом свете - дворники делают наметельники из палок от плакатов, которые несли на расстрелянной большевиками демонстрации в поддержку Учредительного собрания, воинское подразделение живет зимой в холодном доме, перебираясь из комнаты в комнату, выжигая в них мебель, а затем употребляя оставленную комнату как яму для нечистот: "Это не столько свинство, сколько использование вещей с новой точки зрения и слабость" (с. 180). Рассказчик, сам искренне сочувствующий Учредительному собранию и, конечно, не отрицающий преимуществ нормального клозета, относится к такой "слабости" с отстраненным пониманием - ведь в известном смысле "использование вещей с новой точки зрения" сходно с приемами конструирования художественной формы, ибо "искусство в основе иронично и разрушительно" (с. 226)8 . Его интонация по отношению к такой реальности двойственна, в ней ужас сочетается с сообщничеством, политическое разочарование - со стилистическим щегольством.