Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 54



— Завтракать подано, сэр!

При звуках тихого, вкрадчиво пришепетывающего, умильно-благовоспитанного, сочащегося елеем и патокой голоса Джеймса передернуло, как от удара электрическим током. Он вздрогнул и, обернувшись, мрачно уставился на угодливую, сальную физиономию своего дворецкого, мистера Уоррена.

…и что еще? — ах да, конечно же, в первую очередь хорошо бы какая-нибудь любезномудрая шайка похитителей на веки вечные избавила его слух, зрение и память от гнусного присутствия в их пределах надутой фигуры велеречивого Старого Подлизы…

— Иду, — отрывисто бросил Джеймс.

— Весьма признателен, сэр, — ответил Подлиза с удручающей угодливостью. Затем дворецкий величественно развернулся и пошел по коридору; он удалялся важно, развалистой походкой, качая бедрами, перекатывая толстенькими, жирными ягодицами и подрагивая вспученными, непристойно чувственными икрами; шел как какая-нибудь отвратная жирная старуха — точь-в-точь, с его масляными щеками и пухлыми губами, сложенными в гримаску жеманного благолепия…

…да уж, убрать бы этого Подлизу куда подальше! Как было бы отрадно сбыть его каким-нибудь великодушно-всеприемлющим разбойникам! Как свободно, легко почувствовал бы себя он — Джеймс Уаймэн-старший, когда бы из его жизни исчез Старый Подлиза, эта жирная тюлениха, и хоть минутку можно было бы в своем собственном доме побыть наедине с самим собой без того, чтобы кто-то был ему «весьма признателен, сэр», хоть на мгновение отдохнуть и расслабиться без «позвольте вас побеспокоить, сэр», привольно сесть на свое исконное место за столом и самостоятельно поесть, не ощущая на затылке гадостно-влажного дыхания Старого Подлизы, поесть по собственному вкусу и аппетиту, не вдаваясь в топкости этикета, без оглядки на этот неодобрительно вопрошающий рыбий глаз и не впадая в ярость от непрестанного «позвольте помочь вам, сэр».

Как было бы прекрасно, если бы он — Джеймс Уаймэн-старший — белый, свободный и уж куда как совершеннолетний (семьдесят четыре все-таки! — полноправный американский гражданин, бог свидетель!) — мог бродить там, где вздумается, садиться, где придется, есть то, что хочется, и вообще делать все, что пожелает и что не возбраняется делать свободному человеку, и чтобы при этом все действия, занятия и отправления его личной и даже интимной жизни не были обречены постоянному надзору идиота! Он устал; он болен и знает это; он становится угрюм и капризен, да, он все это понимает, но — боже мой! господи боже мой! — он старый человек, ну неужели нельзя оставить его в покое! Он видел все и все уже изведал: вдавался во все вопросы и нашел все ответы, совершил все, что следовало совершить, — все, что хотели от него жизнь, время, жена, родственники, свет, даже это, но — боже мой! — зачем, зачем? Стоило ли? Он снова обратился взглядом к выцветшему великолепию большой залы, и на мгновение его холодные голубые глаза затуманила пелена непонимания и сомнений. Ему нужен был дом, чтобы в нем жить, — не так ли? — то есть место, где тепло, светло, где бы он чувствовал себя любимым и защищенным, — и ведь у него были все основания претендовать на это, не правда ли? — богатство, ум, смелость, воля… а в результате — вот это? Где-то он каким-то образом промахнулся в жизни, что-то он упустил. Но где? И что? В чем и где он потерпел неудачу?

В свою эпоху и в своем поколении он был человеком незаурядным — незаурядным не только по достигнутому положению, но незаурядным по силе характера, честности, цельности натуры и неподкупности, притом что вокруг кишмя кишели бездушные янки, руки которых полны мздоимства. В свою эпоху и в своем поколении он был в числе лучших. Много сегодня в Америке выдающихся имен — выдающихся благодаря богатству и власти, жестокостью вознесенных на головокружительную высоту. И он-то знает, какою грязью и позором запятнано большинство этих имен, ибо люди, носившие их, безжалостно попирали все человеческое, губили своих ближних, бесстыдно предавали человечество и свою страну. Зловонием станут эти имена в ноздрях будущих поколений, срамом и поношением падут на детей и внуков, которым выпадет несчастье их унаследовать; тогда как его имя — он это знает — блещет ликующей чистотой, и ни пятна позорной гнили на нем не сыщешь. И все-таки что-то не так! Где? Что?

Он не был нытиком; храбрый мужчина, воитель, он понимал, что в чем бы ни был промах, не звезды, милый Брут, а сами мы виновны![33] Однако (и все так же взгляд Джеймса растерянно и мрачно скользил по выцветшему великолепию большой залы) вот ведь до чего дошла его жизнь! А в чем причина? В чем? В чем?

Что, разве все пошло прахом? Да нет же! Тяжек был труд, но велики плоды его. Дружба была верной, и истинной душевная привязанность; короли и президенты выказывали ему доверие и признательность, он снискал уважение государственных деятелей и людей пера, крупных промышленников и таких же, как сам он, ведущих банкиров и финансистов.

Ни перед кем не отступал он к своему бесчестью; перед многими отступал ради честности негоциаций — снисходительный и щедрый, покладистый и великодушный. Он бился жестоко, когда все обращалось против него, и становился податливым, когда побеждал. В схватке он бил сплеча, но никогда чужое поражение не становилось для него торжеством.



Нет-нет, чиста была страница прегрешений, и не замутнено зерцало, а все-таки итог всему — вот это. Старик с состарившейся женой, в состарившемся могильнике собственного дома — один.

По-стариковски озадаченно Джеймс наблюдал, как выцветает позолота утра. Куда же все ушло — где страсть, где пламень, где ликующая песнь юного сердца; где все, чему он поклонялся, во что он верил, на что полсотни лет назад так трепетно надеялся? Куда все это делось — мощь, вера, мудрость, нерушимое здоровье и самый дух его утраченной Америки? Неужто это были только сонные грезы? Но нет, не грезы: ведь «не давал он сна глазам своим и дремания веждам своим», — а если грезы, то ради таких именно грез люди и прожили тьму веков — провидеть, возмечтать и достигнуть. Но где теперь все это?

Ушло, развеялось — подобно призрачным извивам дыма, и вот живую, яркую реальность этих бессмертных грез поглотил распад. Огромный мир вокруг стал теперь черным хаосом, вдруг порождающим лишь выбросы тупой, бесцельной силы; помрачение расползлось по земле; мильоном воплей воздымают плач сотни наречий, но, несхожие, не приемлют они друг от друга вразумления; там беззакония венчаются славой, здесь притеснения возводятся на трон. Где шла когда-то кропотливая и многотрудная работа честного сомнения, где сквозь тревогу и смятение проглядывала сильная вера, теперь усмехаются в покорном всеприятии, пакостно кривят безвольные губы в немощном посмеянии — поверженные и обесчещенные, подло вышучивают собственное безверие и предательство, — сердца, заплывшие жиром, не пригодные для битвы, головы одуревшие, затуманенные, не пригодные для истины, на помутившихся глазах пелена пошлой издевки. Вот шевельнулось глумливое многоязычие, но выступила лишь капля слабенького яда: «Ну, а вы что предложите?» — и снова неподвижность, растленная сплоченность в защиту собственного позора и трусости — в восторженном уничижении все ползают на коленях у ног своих же изменников, в бесстыжем поклонении своим же чудовищам согнуты все спины, все раболепствуют, покорные богам мамоны и всякого непотребства, все склоняются припасть к кровавой руке красильщика, когда на них самих печатью несмываемой легло его проклятье[34]. И вот утраченная Америка прогнила на корню. Теперь уж все ушло — вера и юность, утро и любовь; ни песен, ни драгоценных грез: исчезли подобно призрачным извивам дыма, а в итоге — вот это!

Но ведь в этом итоге отчасти и причина тоже! Ибо разве не предал он в какой-то миг себя сам? Но когда? Когда? Когда? Где тот час, то мгновенье, та точка кризисного поворота — где?

Разве не сам он — Джеймс Уаймэн, такой, каким он был полсотни лет назад, тот юный, и храбрый, и верный идеалам Америки, полный сил, слышавший пение, тот, видевший горы и реки и наблюдавший степные пастбища, глядевший в спокойную голубизну глаз фермера-поденщика, тот, кому дано было слышать голоса, говорящие в темноте, познать землю и форму вещей и уразуметь, что грезы это нечто большее чем грезы, что великая надежда это больше чем просто надежда, разве не сам он, Джеймс Уаймэн, который видел, слышал и знал все это, как некогда знали все в этой стране, разве не предал он себя сам где-то в пути? — взяв то, что у других нашлось для него, поверив в то, что другим нашлось сказать ему, примирившись с тем, что у них нашлось ему предложить? И что же ему досталось? Диадемство и ожерельничанье, вульгарный и пустой спектакль, назойливая претенциозность шутов, рядящихся аристократами, свинское чревоугодие борова, красующегося без году неделя как приобретенным фамильным гербом, да еще досталась заповедь, будто деньги не пахнут, и вот в тех же гордячках, что надменно воротят нос при виде неловких застольных манер, вдруг воспитания и утонченности оказывается не слишком-то и много, когда представится возможность снисходительно подставить ладошку под то, что, кряхтя и тужась, выжмет в нее какой-нибудь негодяй из тучного своего банковского счета.

33

У. Шекспир. «Юлий Цезарь» (акт I. сц, 2) «…Не звезды, милый Брут, а сами мы виновны в том, что сделались рабами» (пер. М. Зенкевича)

34

Перефразированные строки III сонета Шекспира: «…Красильщик скрыть не может ремесло.//Так на меня проклятое занятье//печатью несмываемой легло.//О, помоги мне смыть мое проклятье» (пер. С. Маршака).