Страница 50 из 54
Прошествовав через комнату к стоящему рядом с кроватью креслу, Джеймс сбросил халат и, слегка покряхтывая и опираясь для равновесия на плечо слуги, просунул сперва одну шерстистую ногу, потом другую в длинные трусы из тонкой фланельки, застегнул на волосатой груди легкую фланелевую исподнюю сорочку, натянул белую крахмальную рубашку и, застегнув ее, скрепив крахмальные манжеты запонками, огляделся в поисках брюк, которые слуга уже держал наготове, но вдруг передумал и сказал:
— Погодите-ка! Где-то был тот серый костюм — тот, что у меня с прошлого года? Пожалуй, надену-ка я его сегодня.
Глаза слуги стали испуганными, в его тихом голосе прозвучало едва заметное удивление:
— Тот серый, сэр?
— Я сказал серый — или нет? — жестко произнес Джеймс и глянул на слугу с неприкрытым вызовом в холодных голубых глазах.
— Очень хорошо, сэр, — тихо ответил слуга, но на мгновенье их глаза встретились, и хотя лица обоих были серьезны — разве что Джеймс позволил своему стать чуточку мрачнее и язвительней, — в глазах у каждого сверкнул какой-то резкий, жгучий промельк, что-то капризное, но обошедшееся без слов, потому что слова были не нужны.
Серьезно, невозмутимо слуга подошел к дверцам огромного орехового гардероба, отворил их и вытащил изящный двубортный костюм светло-серого цвета — нарочито веселенького и легкомысленного для Джеймса, чьи облачения обычно бывали выдержаны в темных, сдержанных тонах. По-прежнему невозмутимо слуга вернулся, разложил пиджак, протянул своему господину брюки и с серьезностью придерживал концы штанин, тогда как Джеймс с кряхтеньем осторожно в них просовывал ноги. Больше слуга не произнес ни слова, пока Джеймс не захлестнул подтяжками свои прямые плечи и не начал застегивать пуговицы жилета.
— А галстук, сэр? — озабоченно произнес слуга. — Я полагаю, вы ведь не наденете черный?
— Нет, — отозвался Джеймс, а затем, мгновение поколебавшись, задиристо глянул тому прямо в глаза и сказал: — Дайте мне какой-нибудь светленький — чтобы под стать был этому костюму, — посветлее что-нибудь.
— Да, сэр, — спокойно ответствовал слуга; и снова глаза их встретились — лица серьезные и строгие, но в глазах опять тот же тайный, жгучий промельк понимания.
И только когда Джеймс уже аккуратно вывязывал под стоячим, с отогнутыми уголками, воротничком узел явственно модного галстука, светло-серый, весенний цвет которого щегольски прорезывали черные полоски, слуга улучил момент, чтобы ненавязчиво обронить:
— Прекрасное утро, не так ли, сэр?
— Так! Верно! — твердо и мрачно отрубил Джеймс и снова язвительно глянул на слугу; но опять в их глазах промелькнули жгучие искорки, и тот тихо улыбнулся за спиной у своего господина, когда Джеймс, принаряженный, выходил из комнаты.
Холл, куда отворялась дверь спальни — устланный мягким, глушащим шаги, — был полон тяжкой тьмы; все в нем недвижно, все окутано тишиной и сном, наполнено ореховыми отсветами и медленным тиканьем часов.
Взгляд Джеймса скользнул туда, где была дверь в спальню жены. Сама огромная ореховая дверь как бы тоже была красноречивым символом тишины, сна, нерушимого покоя. Джеймс мрачно улыбнулся и пошел вниз по роскошным мраморным ступеням. Они спускались величавой дугой, словно все еще слышалась им призрачная поступь памяти — в шуршании шелка и атласа, в сиянии и блеске драгоценных диадем, строгих бриллиантовых колье, жемчужных ожерелий, турнюров, обнаженных плеч.
Он снова мрачно улыбнулся своим мыслям, почувствовав раздражение. Проклятый старый сарай! Из обширного вестибюля внизу он бросил взгляд на пышное великолепие приемной залы: красный ковер, бархатисто пружинящий под ногами; пухлые плюшевые кресла со спинками под золото и золочеными подлокотниками; прямоспинные хрупкие стульчики, золотистые, с выцветшей атласной обивкой — уродливые и страшно неудобные; гигантские зеркала в золоченых рамах, тоже слегка потускневших; настольные французские часы — сплошь пухленькие золоченые купидончики и завитушки, барахлюндия; чертовски некрасивые столики, шкафчики, стеклянные шкатулки, в которых опять уйма всякой барахлюндии, безделушек, фарфоровых статуэток, вазочек, пухлых золоченых купидончиков.
— Хлам!
Что ж, это им как раз и было нужно сорок лет назад — во всяком случае, они думали, что им это нужно — то есть женщинам нужно — ей нужно. Вот он этим ее и обеспечил! Он-то и тогда ненавидел все это. Бывало, он частенько повторял, мрачнея, что на весь проклятущий дом единственное уютное помещение — его ванная, а единственное удобное сиденье — стульчак. В прошлом году они и там пытались все переделать, но он не позволил.
Что до всего остального — разве это дом! Скорее какое-то подобие мерзлого мавзолея для сохранения бренных останков того, что когда-то принято было называть «светским обществом». С этой целью он и был выстроен сорок лет назад, когда еще вовсю играли в эти игры и когда каждый силился превзойти соседа в уродливой вульгарности и претенциозной роскоши — в надсадном расточительстве, в слепом заносчивом разгуле опустошительных трат.
Для этого он, без сомнения, послужил неплохо! Джеймсу он обошелся в четверть миллиона долларов, однако сомнительно, чтобы за него теперь удалось получить сотню тысяч, если завтра выставить на продажу. Кстати, попробуй-ка этот чертов сарай нагреть! А что теперь? А потом, в будущем? Впрочем, она переживет его. Пэрроты всегда жили дольше Уаймэнов. И что будет? Тут не надо даже умирать и попадать на небеса, чтобы найти ответ! Сперва она попытается повернуть все по-своему, а потом до нее дойдет! Ведь это уже будут ее деньги — она начнет всем распоряжаться, и тут до нее дойдет! Пригласит разик-другой гостей, попытается закатить прием, как встарь, на широкую ногу, с потугами воскресить все это диадемство и ожерельничанье, и обнаружит, что диадемство навеки умерло!
Залучит к себе трех-четырех старых фурий с тощими шеями и костлявыми руками в коросте драгоценностей; нескольких старых трясущихся болванов со скрипучими суставами и шепелявыми вставными челюстями — а все для того, чтобы воскресить призрак напыщенной миссис Астор! Залучит к себе парочку пришедших по непререкаемому повелению бабушки мучительно скучающих молодых людей, единственная светлая мечта которых будет состоять в том, чтобы над ними поскорее прекратили издеваться и они могли бы наконец под благовидным предлогом сбежать из этого морга туда, где порхающая музыка, где шум, где танцуют и пьют, — и вот тут до нее дойдет!
С мрачным удовлетворением он даже вообразил, будто у него в ушах стоит ее болезненный вскрик, когда она увидела счета и обнаружила, что теперь приходится тратить ее деньги и что деньги не растут на деревьях, а если растут, то теперь это ее собственное дерево, дерево Пэрротов.
Совсем другое дело, не правда ли? Ведь Пэрроты, как подсказала ему тотчас же язвительная память, были известны именно той хлопотливой нежностью, которая обуревает их, едва лишь дело коснется ухода за их фамильным древом — будь то генеалогическое древо или денежное. Ее отец — надутый старый дурак! — последние двадцать лет своей жизни убил на то, чтобы писать единственную книгу. И какую! «История семьи Пэрротов и традиции Новой Англии». Великий боже, где и когда еще в веках было слыхано о подобной спесивой тарабарщине?! А ему — Джеймсу Уаймэну-старшему — пришлось к тому же упрашивать одного из своих издательских знакомых, чтобы эту чертову дребедень напечатали, а после — хочешь не хочешь — сноси издевки, колкости и всяческие остроты в свой адрес от приятелей по клубу, иначе будешь выслушивать стенания Пэрротов. Из двух зол он выбрал, пожалуй, меньшее. Краткий миг осмеяния, как он решил для себя, вынести все-таки легче, чем долгую пытку; глупая книжонка скоро забудется, а женский язык поди еще попробуй усмири.
«Что ж, сама все поймет», — подумал он и сумрачно помедлил, топчась на мраморных плитах вестибюля и мрачно поглядывая на выцветшее великолепие большой залы. Казалось, он своими глазами уже видел мучительный и непреложный ход событий: вскрик удивления и боли, когда она увидит счета — хотя бы только счет за уголь — за все эти десятитонные грузовики, вагоны, баржи, железнодорожные составы высокосортного каменного угля, которых едва хватает, чтобы могильную сырость в этом проклятущем склепе с октября по май удерживать от замерзания. А всякие смотрители, сторожа, экономки, без которых не обойдешься, если хочешь, чтобы все было в сохранности, в исправности, чтобы не было пыли, — а это уже с мая по октябрь, когда хозяев даже и вовсе дома не бывает! Как будто кто-то так и норовит походя сунуть весь этот мавзолей в карман! А хорошо бы и впрямь собрали бы какой-нибудь парламент, что ли, — из озабоченных общественным благоденствием обитателей задних дворов, из динамитчиков, «медвежатников», рыцарей чердака и подвала, из немудрящих садово-парковых грабителей и элегантных налетчиков в шелковых цилиндрах, — да чтобы на секретной ассамблее они всемилостиво и добросердечно пришли бы к общему решению нагрянуть, обшарить, захватить и утащить все, что попадется под руку, пока хозяева в отъезде; этак ночью понаехали бы в пятитонных грузовиках, бронированных автомобилях, на юрких легковушках — да что там, на любом колесном транспорте, какой им только под руку попадется: мебельные подводы, тачки, крытые фургоны… — и утащили бы всю эту мерзость с глаз долой: все эти чертовы плюшевые кресла и золоченые настольные часы; все эти вазочки, статуэтки и безделушки; весь расписной фарфор, пурпурные ковры, агонизирующие стульчики и жуткие столики; всю эту дребедень и барахлюндию, внушительные полки нечитаных книг и дурно исполненные портреты предков, вплоть до жутко намалеванного Пэррота-старшего, автора пресловутых «Традиций Новой Англии», — вот дурень-то! — и покуда бы они всем этим занимались, заодно разделались бы с домоуправителями, смотрителями и сторожами — кляп, хлороформ, эфир, — и подальше их, в забвение, и…