Страница 11 из 27
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сидела ли у трудной постелюшки,
Была ли у душевного расставаньица?
1
В полшеста часа зазвонило жидко и тонко: караульный солдат на мануфактуре Апраксина забил в колокол, чтоб все шли на работу. Ударили в било на пороховых, на Березовом, Петербургском острове и в доску – на восковых на Выборгской. И старухи встали на работу в Прядильном дому.
В полшеста часа было ни темно, ни светло, шел серый снег. Фурманщики задували уже фитили в фонарях.
В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И не токмо в кавалерии воюет,
Но и в инфантерии храбро марширует.
Сердце мое пылает, не могу терпети.
Хочу с тобой ныне амур возымети.
У нее кроме Нестера есть шестеро.
1
Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нем, и ордена на нем, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:
– Тик-так.
Его шаг был точный.
Он стал легкий, жира в нем не было, осталось одно мясо. Он был как птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.
И это было все равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
Он сказал Катерине дать денег, и та без слова – только посмотрела ему в лицо – открыла весь государственный ящик – бери. Из тех денег ничего себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, – все получили господа гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков вернулся раз – стал желт, поскакал в другой, вернулся – стал бел. И господин Вюст где-то все похаживал, и одежа прилипла к его телу от пота.
А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб впустить легкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мертвый?
Живой? Не в нем дело. Дело в том – кому быть? – И он впустил ветер. И ветер вошел не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так, быть бабьему царству.
Виват, полковница!
Это было в третьем часу пополуночи.
И тогда, когда он понял: есть! все есть! – в руках птица! – тогда его отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, – и пошел бродить.
Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его еще немного отпустило противу прежнего – приустал.
А в пол шеста часа, когда взошел в боковую, а тот еще лежал неприбранный, – отпустило совсем.
И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги – сколько добра извел, – кого обманывал.
И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти.
И тогда – Екатерина возрыдала.
Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял – есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.
И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия – дворянская косточка, ни мышастые старички – господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф Растреллий.
2
А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.
И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на Петра.
– Не хватит, – сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. – Придется докупать, а где теперь достать?
Потом еще отступил и посмотрел издали.
– Я говорил вам, господин Лежандр, – прокаркал он недовольно, – чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
– О мать! – произнес он. – Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!
И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из глаз. Он засучил рукава.
И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы не касались, не лезли целовать.
Но никто не лез.
Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли матернею и гневом.
Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали.
И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.
Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он унес с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие – восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.
И гипсовое подобие на всех смотрело.
Тогда Екатерина возрыдала.
3
Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со Двором – в анбаре. Он любил этот анбар.
Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нем, было тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и пророптал: – Ррапота!
Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он прогнал толмача. И он словом да еще руками – обходился. Его понимали.
Он любил красный, каленый свет из печи и полутьму, потому что в Формовальном анбаре белый свет шел сверху, из башенки, и был бедный. А стены были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья, его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части – дело артиллерии.
Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, – малое окошко сверху, – где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.
Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона.
И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи – заметки – и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, – обмер.
Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна – это был мускул, и била толстая фонтанная струя – и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи.