Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 54



Его бросало по России: после дирижерства «Черевичками» его стали приглашать не только как автора тех или иных вещей, но и как дирижера. В Петербурге устраивается концерт из его произведений, в Москве он дирижирует «Моцартианой»… Но среди этих, один за другим бегущих успехов, его ждет удар: в Петербурге проваливается «Чародейка», и проваливается, как никогда до того не проваливалась его опера: без надежды когда-нибудь вернуться на сцену.

Этот провал среди стольких успехов он почувствовал, как первое предостережение: неужели он ошибался всю жизнь, и Надежда Филаретовна была права (и Стасов, и Лев Толстой), неужели только теперь — так поздно! — он убедился, что он не оперный композитор? Два года «Мазепы», два года «Чародейки» ушли безвозвратно, не говоря уже о ранних операх, за которые он теперь себя проклинает… А жить осталось, может быть, уже немного, и столько еще хочется сделать! И самое печальное то, что в сорок семь лет он убеждается, что ничего в самом себе не понимает.

На репетициях ему казалось, что русская оперная сцена еще не видела такой музыкальной драмы, не слышала такой музыки, а когда на следующий день после первого представления «Чародейки» он вечером пришел к Римскому-Корсакову, то увидел в гостиной напряженные лица гостей: перед его приходом говорили о том, что делать? Смолчать о вчерашнем, или, наоборот, уверять что все обстоит хорошо? И тогда Чайковский неожиданно для самого себя сказал:

— Господа, давайте сделаем так, будто вчерашнего вечера просто не было. Давайте говорить о другом.

Это было сказано так просто, что гости и хозяева почувствовали себя внезапно свободными, а двое юношей, смотревших на него во все глаза Глазунов и Лядов, — испытали что-то похожее на восторг.

И сейчас же все заговорили, заулыбались, и Чайковский принялся рассказывать что-то веселое. В тот вечер Корсаков обратился к нему с просьбой: помочь ему переинструментовать fortissimo в духовых для «Ночи на Лысой горе» покойного Мусоргского, и Чайковский с радостью согласился.

Поздно ночью оба — Глазунов и Лядов — ходили по улицам и говорили о Чайковском. То обаяние, что было в нем когда-то в молодости, — обаяние внешности и обращения с людьми, — в последнее время, от того, быть может, что он научился так владеть собой, стало основной его чертой. На молодежь, на музыкантов он действовал с безошибочной неотразимостью, говоря с ними, как с равными, излучая на них какое-то особое, одному ему свойственное тепло. У Палкина, ночью, Лядов говорил Глазунову:

— Вот это человек! Вот это музыкант!

В тот вечер он и его музыка слились для них воедино. Оба почувствовали, что перед ними был кто-то настоящий, большой, при всех своих неудачах божественный — музыкант. В два часа ночи они заметили, что в зале — одни. Ресторан закрывался.

Но век непосредственности прошел. Сорок лет тому назад Стасов и Серов ходили к Листу целовать ему руку. Глазунов и Лядов не посмели открыть Чайковскому своего мальчишеского перед ним восторга, они просто сделались его приятелями.

Он вернулся в Майданово больной. Одышка, появившаяся у него в последнее время, уколы в боку — беспокоили его. Надо было торопиться. Но что было делать? Старость надвигалась — по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги. И это тоже было что-то, что нужно было скрывать: неготовность свою к смерти. Как много в жизни приходилось ему скрывать!





Для этого, не для чего другого, он завел дневник. Не для того, чтобы перечитывать его в минуты сожаления о себе, — для этого дневник был слишком безотраден. Он любил воспоминания — но только те, которые лелеялись сердцем, а не те, что записывала рука. Он писал потому, что некому было сказать самое тайное, самое скрытное: о любви своей к Бобу; о том, как иногда докучает ему Алеша, о Надежде Филаретовне, которой все чаще не хочется отвечать на письма и которая не может понять, что ему не хватает денег. О сестре, которая утомляет его, о Модесте, соглядатайство которого порой выводит его из себя, о себе самом, о том, что страшно умереть, о своей тоске, о катаре желудка, о том, что утром его тошнит. О страхе, что вдруг он однажды проснется идиотом — без памяти, с невозможностью работать; о том, что в «тихой пристани» ему так же невыносимо жить, как и в бурном море. И если во сне он видел пустой театр на представлении своей оперы, то писал и об этом, потому что никому нельзя было рассказать даже этого.

У него были в жизни встречи с людьми, имена которых остались неизвестны никому, кроме него самого: в России и за границей у него были отношения, тайно начатые и тайно оборванные, о которых не догадывался даже Алеша. Иногда прошлое возвращалось к нему, осиянное светом, в котором тонуло настоящее. Вспоминались какие-то призраки: «Перед отходом ко сну много и долго думал об Эдуарде. Много плакал, — писал он в дневнике, внешностью похожем на альбом. — Неужели его теперь вовсе нет?.. Не верю».

И на следующий день опять о том же:

«…Думал и вспоминал об Заке. Как изумительно живо помню я его: звук голоса, движения, но особенно необычайно чудное выражение лица его по временам. Я не могу себе представить, чтобы его вовсе не было теперь. Смерть, т. е. полное небытие его выше моего понимания. Мне кажется, что я никого так сильно не любил, как его. Боже мой! Ведь, что ни говорили мне тогда и как я себя ни успокаиваю, но вина моя перед ним ужасна. И между тем я любил его, т. е. не любил, а и теперь люблю, и память о нем священна для меня»…

Это был один из призраков, волновавших сердце больше других.

Часто он писал пьяный. Алеша спал рядом. Была такая тишина, что когда собака пробегала по саду, было слышно в кабинете. Он засыпал на стуле, несмотря на то, что редко чувствовал себя вполне здоровым (всегда что-нибудь болело, клонило среди дня ко сну, было лень выйти из дому), — он часто спал, не раздеваясь, невоздержанно ел, лечился касторкой. Однажды он написал завещание — все, что у него было, он оставлял Бобу.

Боб приезжал часто, иногда с Модестом и Колей Конради. Чайковский ездил к нему в Петербург. Он вырос капризным и очаровательным юношей, учился в Правоведении, говорил «спаги» вместо «сапоги», растягивая «а», был все так же несдержанно талантлив и эгоистически предпочитал общество своих кузенов-сверстников обществу Чайковского.

В Петербурге Петр Ильич вечерами старался удержать его дома и сам отказывался от вечерних приглашений. Он не искал уединения с племянником, он даже любил, когда, кроме Боба, с ним бывали и его товарищи. Но быть подле Боба, слушать его, смотреть на него доводило его до молчаливого счастья. Ревности он не знал, ревность заменяла иногда обида: «Странное чувство у меня, когда я с Бобом, — записывал он, — я чувствую, что он меня не только не любит, но просто питает ко мне нечто вроде антипатии». Это было не так: Бобу Чайковский был дорог, но он не мог не относиться к нему с некоторой иронией.

Завещание было сделано в пользу «обожаемого мальчика», и Боб это знал.