Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 54



XVIII

Накануне 1888 года Чайковский выехал за границу: не для отдыха, но и не для работы. Он решил сделать концертное турне: из Парижа, Лейпцига, Лондона, Праги делали ему лестные предложения. После провала «Чародейки» всякие мысли о новой опере были брошены; ему наскучило Майданово. Алеша женился, и он опять был один.

В Праге была поставлена «Орлеанская дева», в Германии его знали, благодаря друзьям — фон Бюлову, Бродскому, Клиндворту (сочетавшему любовь к Чайковскому с любовью к Вагнеру), в Париже он был выбран почетным членом Общества имени Баха. В последнее свое пребывание в Париже он убедился, что Европа слушает его, а часто и восхищается им. Он помнил пророчество Балакирева: во Франции, во всяком случае, вас никогда не будут любить французы прежде всего не смогут произнести вашей фамилии. Теперь, после знакомства с Колонном, с Ламуре, с французскими композиторами, большинство которых он встречал в гостиной Виардо, он видел, что Париж открыл ему свои двери, а в Германии ему уготовлен такой прием, о котором пять лет тому назад (в эпоху исполнения Бродским его скрипичного концерта) он и мечтать не мог. Он решил ехать в Европу по причине, в которой едва признался себе сам: писать он сейчас не в силах, Клинский уезд приелся, от все тех же людей он устал, устал от московских дел и дрязг, от петербургских волнений сердца. Он ехал и как композитор-симфонист, и как дирижер: прошло два года со дня первого представления «Черевичек», — он научился за это время владеть палочкой, научился скрывать волнение, плохо ли, хорошо ли, подчинять себе оркестр.

Впрочем, и теперь еще, когда он дирижировал оперой, артисты требовали, чтобы хормейстер сидел в суфлерской будке и подавал им знаки, — на взмахи Чайковского они не надеялись. С оркестром он теперь справлялся — и даже самые строгие судьи, как Кюи, писали о его дирижерских способностях снисходительно. За границу он вез с собой недавно полученную в подарок палочку — говорили, что она принадлежала не то Шуману, не то Мендельсону. Эту палочку, совсем простую, он недавно отдал ювелиру разукрасить лавровыми серебряными листочками.

В Берлине его встретил Давидов, директор Петербургской консерватории. Они позавтракали вместе; на Давидове не было лица: в Витебске пьяный офицер разбил ему виолончель Страдивариуса, вымененную когда-то графом Виельгорским на тройку с кучером. Давидов рассказывал об этом, едва сдерживая слезы.

Чайковский сочувствовал и пил. День предстоял трудный: музыкальный агент должен был указать ему точный маршрут по городам Германии. «Неужели это только начало, и три месяца будет вот так, и до марта нечего и думать о России?» — думал Чайковский. Опять все было, как всегда: стоило уехать из Майданова, как хотелось вернуться, стоило оказаться где-нибудь, как место, из которого приехал, начинало звать назад. Какое чувство было ему самым привычным, от которого он почти никогда не освобождался? Чувство сожаления. Отчетливое сознание невозвратимости делало его всегда угнетенным настоящим. Он иногда спрашивал себя: если бы была возможность вернуть, то что бы он вернул? И знал, что, кроме отдельных минут, возвращать из всей жизни было нечего.

В этом путешествии среди сменяющихся без перерыва визитов, новых знакомств, репетиций с чужими оркестрами, зубрежки собственных сочинений, концертов, тоже были минуты, о которых он много позже вспоминал с каким-то замиранием. Успех, опьянивший его за границей, был самым полным и самым бесспорным из всех, которые он когда-либо знал; он поехал за ним в Европу и не обманулся.

Бродский жил тогда в Лейпциге. Лейпциг был одним из музыкальных гнезд Германии. У него в доме встретился Чайковский в первый же вечер приезда с новыми европейскими музыкантами. Маленький человек, тщедушный, с кривыми плечами, белокурыми кудрями и такой же бородкой долго тряс ему руку. Это был Эдвард Григ. Здесь был Брамс, музыку которого в последние годы Чайковский не раз слушал и играл и от которой каждый раз приходил в раздражение: «бездарная сволочь», «самонадеянная посредственность», «хаотическая и совершенно бессодержательная сушь»… При знакомстве Брамс ему понравился чуть ли не больше всех. (К Григу он чувствовал огромную нежность.) Брамс оказался небольшим, плотным, с головой старика, в длинных редких волосах и густой бороде. Он серыми своими глазами, выражением добродушия и покоя был скорее похож на славянина, чем на германца. Через час выяснилось, что это самый веселый, простой, умный и компанейский человек на свете.

Бродский, Зилоти и молодой, талантливый, только что входящий в большую славу виртуоз Сапельников, три друга и телохранителя Чайковского, участвовали вместе с ним в концертах по Германии. Между этими концертами он то на два, то на три дня уезжал, чтобы прийти в себя, в Любек и в Магдебург, а затем опять возвращался в Лейпциг, Гамбург и Берлин. Каждый из новых его знакомых непременно устраивал в его честь обед, потом он отдавал этот обед, потом хотелось встретиться отдельно с Брамсом; появлялся новый человек Рихард Штраус; наносил визит Шарвенка, приходили знакомиться Бузони, Никиш. На концерты свои он приезжал обкормлен-ный, изрядно выпив, но привычка к такой жизни (как и отвращение) явилась быстро: он мог почти не спать, он иногда бывал на людях круглые сутки, а когда он дирижировал, в лице его появлялась, при первом же взмахе палочки, уверенность в себе. Оркестрантам он нравился.

Все имело успех: и «Ромео», и Третья сюита, и «1812 год». Венки, фотографы, серенада под окном гостиницы («Боже, царя храни»), обеды, речи он сам говорил ответную речь на немецком языке — все это вело его к прочной славе. И на обеде у издателя Бока в Берлине высокая толстая дама лет пятидесяти однажды протиснулась к нему. На ней было белое платье, ожерелье, серьги, у нее были выпуклые, умные глаза, немного слишком красное лицо. Она прикрывает веером пышный, наполовину оголенный платьем бюст и говорит, что узнает его. А он?..





Дезире Арто-Падилла приглашает его к себе: ей тоже хочется чествовать Чайковского: «Мы ведь были когда-то большими друзьями», — улыбается она, и синьор Падилла, растолстевший, горластый и рукастый, просто душит его в своих объятиях.

«Голубчик Модя… Старушка столь же очаровательна, сколько и двадцать лет назад»…

Да, она была по-прежнему весела и блестяща, слегка ядовита, любезна и остра. Голос у нее был уже не тот, что прежде, но она не обманывала никого и сама не обманывалась. И опять ей доставило неизъяснимое удовольствие — может быть, еще сильнее, чем когда-то — посвящение ей Чайковским романсов. Он обедал у нее перед отъездом из Берлина, был посажен на почетное место.

«Старость». «Тоска», — записывал он в дневнике.

Пьяным он выехал из Германии и почти пьяным приехал в Прагу.

На последней перед Прагой станции его встретили делегации чешских музыкальных обществ; на пражском вокзале его приветствовал хор; до самого Hotel de Saxe ему кричали «Слава»! Вечером чешские политические деятели приходили знакомиться с ним в его ложу (шел торжественный спектакль «Отелло» Верди), где он сидел с Дворжаком. В Праге было еще больше восторгов, чем в Германии, никто ни за что не хотел брать с него денег. В Hotel de Saxe через день устраивались банкеты, на одном из них, между первым и вторым «патриотическим» концертом, Чайковский прочел на бумажке чешскую речь (написанную русскими буквами) — после чего его подняли на руки.

«Я не выдержу. Когда это кончится?» — наутро думал он. Поезд нес его в Париж. Пустую бутылку коньяка он выбросил из окна прямо под насыпь.

Париж — суетливый, чуть-чуть холодный и очень нарядный, был такой же, как и всегда. Германия слушала его, и Чехия слушала его всей страной, Париж принимал его в салонах, где любили Массне, Падеревского…

Чем больше надо было соблюдать приличий, говорить любезностей, благодарить, тем больше его тянуло, поздно ночью, в низкопробные места, в шантаны, на Севастопольский бульвар, где с Брандуковым они иногда поили девиц шампанским; или в цирк. Когда он приехал в Лондон, он почувствовал, что больше нет сил продолжать эту жизнь. Был март месяц. Не сам ли искал он того, что в полной мере встретил на Западе? Теперь он был признанным европейским музыкантом, теперь нечего было беспокоиться о том, что где-то кто-то его не знает, никогда о нем не слыхал… В поездах, за табльдотами его узнавали. Не этого ли хотел он когда-то? Или он по всегдашней своей привычке, которая делает его таким несчастным, начинает теперь сожалеть о том времени, когда его никто не знал, никто о нем не любопытствовал? Когда он был свободен.