Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 54



Зачем он это делал? Теперь, впрочем, было уже все равно. Для славы. Ему уже было мало «блаженствовать» — он захотел вокруг себя шума. Слава подходила, он торопил ее. Кто знает, может быть, жить осталось не так уж много? Голову он держал совершенно прямо — она вовсе не собиралась отвалиться. Опять рукоплескания. Начинается первое действие.

Усатов был в этот день великолепен, да и все артисты старались вовсю и произвели впечатление, хотя оркестр, как это бывает всегда, был хуже, чем на генеральной. Вызывали без конца, Климентовой поднесли две громадные корзины, хотя она от волнения слегка переигрывала, Святловская вышла хоть куда, превосходен был Корсов в роли Беса, а Хохлову, ослепительному Светлейшему, долго, истерически визжал раек.

Но половина Большого театра были друзья, и Петр Ильич все время помнил это. И, может быть, сочиняя какие-нибудь пять заключительных тактов в последнем своем квартете или пишучи коротенький романс на нелепые слова Мея, он знал больше радости, чем от этих криков, хлопков и лавров. Когда в последний раз опустили занавес, оркестранты его почти вынесли за кулисы, после каждого действия он все больше слабел. Выстрелило шампанское, кто-то обнял его, — и не раз, и не два. «Модя!» — но Модя был далеко. Модю тоже чествовали, как брата. Юргенсон и Альбрехт вовремя подхватили Петра Ильича. В саночки! В Славянский базар! В огромном отдельном кабинете уже готов был ужин на несколько десятков человек, и опять застреляли пробки.

— Дорогого нашего — в серединочку!

— Дорогому нашему — многие лета!

— За дорогого нашего — осушим! Поцелуи. Крики. Еда. Красные лица. Опять надевание венка. Д'Альбер, европейская знаменитость, говорит от лица Европы… Поэт Гаев — ловко владеющий рифмой — лезет на стул:

— Что все это значит? Подождите, дайте вникнуть…

— Петр Ильич, да ведь Вагнер перед тобой — тьфу! (Это кажется, Юргенсон.)

— Душа моя, голубчик! Да мы это самую Европу под ноготь возьмем с тобой…

Он отвечал, выпив чайный стакан коньяку; после каждого его слова поднимался вой, рев, стон… В общей суматохе он, наконец, дотянулся до брата.

— Модоша, поедем. А?

— Куда? Всего три часа.

Но прошло еще довольно много времени, прежде чем кончилось это веселье, прежде чем они выбрались на улицу, и по тихим снежным площадям понеслись на Мясницкую. И чего-то было жаль. Верно, самого себя. Далекое прошлое, какие-то швейцарские, флорентийские недели казались такими счастливыми, милыми, безмятежными. Себя, свое блаженство, свое прошлое любил он всю жизнь больше всего на свете.

— Скажи мне, правду скажи: хорошо было?

— Отлично было, превосходно!

— А, может быть, лучше не надо было?

— Ты это о чем?



— Нет, ничего, это я так…

Впрочем, он напрасно терзался: чествование, восторги, визг райка и ночной ужин относились к «Черевичкам» и к нему, как их автору: дирижерством его никто особенно не заинтересовался.

Они вышли из саней, вошли в дом, долго еще, раздеваясь и куря, говорили. И в шестом часу легли.

Утром Петру Ильичу подали телеграмму о внезапной смерти в Петербурге, на маскараде в Дворянском собрании, Тани Давыдовой, племянницы. Но день его был так загроможден консерваторским завтраком в его честь, обедом у Юргенсонов и концертом д'Альбера, что у него не было времени ни предаться слезам, ни даже задуматься над этой смертью.

Не было времени задуматься, расчувствоваться, всплакнуть… К чужим смертям, к чужим несчастьям он стал безучастным, на него временами наплывало безразличие к самым близким, жизнь гнала его мимо, с силой и быстротой, сначала ему непривычными, но постепенно он убедился, что только так и можно достичь славы, успеха, — а славы и успеха он теперь жаждал и становилось страшно при мысли, что он не успеет здесь вкусить одно из самых суетных, но и самых острых блаженств.

С племянницей Таней Давыдовой связала его несколько лет тому назад одна тайна. С концерта д'Альбера он ехал домой в раздумье, вспоминая случай, о котором, кроме братьев, не сказал в свое время никому… Д'Альбер был превосходен. Антон Рубинштейн взошел на эстраду, обнял его и поцеловал точь-в-точь, как когда-то Бетховен поцеловал Листа…

Чайковский думал о Тане.

Это мать, Александра Ильинична, сделала ее морфинисткой. Вокруг девушки, взбалмошной красавицы, вились женихи, а она то приближала к себе неугодного сердцу родителей, то отказывала самому блестящему из всех. По неизвестным причинам расстраивалась свадьба, сестры ее выходили замуж, она становилась все нервнее и больней.

И однажды она призналась — дяде Пете и больше никому: она ожидала ребенка.

Теперь она умерла на маскараде, прошло пять лет с тех пор. Никто не узнал настоящей причины ее поездки в Париж — ни мать, ни отец. Чайковский увез ее, будто бы лечить у Шарко, на самом деле в частной лечебнице, в Пасси, она родила сына. Через полгода она вернулась в Каменку. Мальчик был отдан Чайковским во французское семейство, в предместье Парижа, на воспитание.

Прошло четыре года, Петр Ильич вернулся за мальчиком: его старший брат Николай, когда-то предмет его детской зависти, теперь женатый, ставший инженером, согласился усыновить Таниного ребенка. Детей своих у него не было.

Это было год тому назад. Между визитами к Сен-Сансу, Гуно, деловыми встречами с парижским издателем мосье Макаром Чайковский несколько раз ездил из Парижа в Кремлен-Бисетр. Там рос Жоржик, не понимавший ни слова по-русски, называвший мамой и папой приютивших его людей. Жена Николая Ильича приехала вслед за Чайковским в Париж. Она спешно выправила мальчику паспорт, метрику, даны были деньги льстивой кормилице… Жоржика, резвого, картавого, ласкового, нагруженного подарками, вывезли в Петербург.

Это было год назад. Сходство его с матерью было поразительно. Александре Ильиничне и Льву Васильевичу пришлось рассказать длинную историю о найденыше, о случае, так осчастливившем Николая… Боялись, что сходство Жоржика выдаст все, боялись за радость Тани (жившей в то время уже в Петербурге) при встрече с ним…

Все обошлось. Жоржик научился русскому языку, русским молитвам. Он забыл Кремлен-Бисетр и больше всех любил Петра Ильича, баловавшего его сладостями и игрушками. С Таней, умершей вчера на маскараде, Чайковского связывала странная тайна. Но сейчас не было времени думать об этой смерти.

Несколько месяцев тому назад он в Аахене присутствовал при последних неделях Кондратьева. Кондратьева не стало, но потери он почти не почувствовал. И смерть Вериновского — в которой, быть может, он был повинен, отозвалась в нем не так, как должна была отозваться. Вериновский покончил с собой из-за любви к жене Анатолия Ильича Прасковье Владимировне и отчасти из-за самого Чайковского, это был молодой офицер, влюбленный в его невестку, жестоко с ним кокетничавшую. Когда приехал в Тифлис Чайковский, Вериновский почувствовал к нему влечение. Он пустил себе пулю в лоб на следующий день после отъезда Петра Ильича.

Это портило ему воспоминание о Тифлисе, где он испытал много счастливых минут: он гостил у Анатолия, переведенного туда вице-губернатором; Прасковья Владимировна была первой в городе по красоте и блеску. Еще в Москве, до замужества, она сводила с ума кого хотела, сам Антон Рубинштейн с эстрады бросал ей в первый ряд на колени только что полученные от поклонниц цветы. В Тифлисе их дом был самым гостеприимным и самым пышным домом; Чайковский, попав к ним, очутился в центре музыкальной, литературной и светской жизни. В гостиной «Пани», как называл свою невестку Чайковский, ставились спектакли, давались балы, устраивались концерты. Он немало был удивлен, когда здесь узнал, что Тифлис любит его, любит «Онегина» и «Мазепу», и на пышном чествовании, устроенном ему в театре, в увитой гирляндами ложе, заваленный подношениями, при звуках «Славы», он был искренне растроган. До этого он думал, что Россия — это Петербург и Москва, и вот оказалось, что еще теплее относится к нему провинция: Тифлис, Киев, Одесса — куда только его не забрасывала судьба!