Страница 99 из 111
Вскоре он услышал, что люди начинают собираться. Потом появились и его офицеры, они молча сели рядом с ним. Наконец заполнились и места президиума.
Следующим выступил майор Пигарев. Лубенцов откинулся на спинку стула. Его переполнило чувство внезапного острого любопытства. Что же скажет Пигарев?
Пигарев начал с того, что знает Лубенцова как хорошего работника. И вся беда его, сказал Пигарев, заключается в том, что он зазнался. Его слишком расхвалили. Всегда всем комендантам тыкали в лицо пример лаутербургской комендатуры и нескольких других комендатур, которые числились любимчиками.
— Много раз и от кого угодно слышал я похвалы по адресу Лубенцова, — с внезапной злобой сказал Пигарев. Помолчав, он продолжал: — Это-то и привело к таким плачевным результатам. — В его голосе прозвучало сожаление, которое поразило Лубенцова не свойственными ранее Пигареву лицемерными нотками. — Он давал всем советы, цитировал в разговоре немецкие стихи… Зазнался, зазнался товарищ Лубенцов. Потому он и Касаткина не послушал… Довольно легкое дело пускать пыль в глаза немцам, цитируя на память какого-нибудь Гете или Шиллера. (Генерал Куприянов кивнул.) Культура вещь хорошая, но поклоняться буржуазной культуре тоже не надо. (Генерал Куприянов снова кивнул.) Про этого Себастьяна Лубенцов мне уши прожужжал. И такой, и сякой, честный, интересный… А тому только это и нужно. Охмурил Лубенцова и подался на запад, лови его… (Генерал Куприянов мрачно покачал головой.) Но, конечно, самый большой позор для нас — история с Воробейцевым. Для нас всех. И за это, я вам скажу, надо голову оторвать! — Последние слова он выкрикнул громко и, опьяняясь своим криком, стукнул кулаком по кафедре. — Вот говорят, что Лубенцов скромный, скромно живет, простой… Грош цена этой эффектной простоте и скромности. Пусть живет как хочет, но пусть видит, что кругом него делается, пусть умеет разоблачать врагов. Пусть не важничает! Не думает, что понимает лучше других, лучше всех!
Раздались аплодисменты. Пигарев отрывисто вскинул голову вверх, и Лубенцов ужаснулся, настолько это движение было точной копией с подобного же привычного движения Альбины.
XV
В двенадцать часов ночи собрание было прервано за поздним временем. Продолжение его перенесли на следующий вечер, на семь часов. Лубенцов вышел на улицу. В толпе он потерял своих сослуживцев. Машин было много; они подъезжали одна за другой, освещая неярким светом подфарников мокрую брусчатку. Темные фигуры, односложно переговариваясь, подходили к краю тротуара, вглядывались в темные очертания машин и уезжали. Людей и машин становилось все меньше. И Лубенцов впервые в жизни почувствовал себя одиноким человеком, отгороженным невидимой стеной от всех своих товарищей. И это чувство одиночества не прекратилось и тогда, когда подъехала его машина, из которой высунулась большая голова Чегодаева, произнесшего:
— Сюда, товарищ подполковник.
— Давайте поменяемся местами, — сказал Лубенцов. Чегодаев послушно вышел из машины и сел рядом с шофером. Лубенцов хотел сесть сзади. Но прежде чем он сел, к нему подскочил офицер из задней машины.
— Что же вы стоите? Проезжайте, — сказал он, негодуя на задержку. Но, присмотревшись и узнав Лубенцова, он осекся, пробормотал извинение и замер на месте, словно увидел привидение.
Лубенцов сел в машину. Она тронулась, и он ушел в себя, полный все того же внезапно охватившего его ощущения неприкаянности и оторванности от всего на свете.
Чувство стыда и обиды на своих товарищей овладело им и переворачивало ему душу так, что нельзя уже было терпеть. Пробегающие мимо редкие огоньки деревень и завывание ветра за стеклами машины были под стать его внутреннему состоянию. И ему казалось, что вот так он мчится, никому не нужный, мимо темных домов, мимо людей, занятых своими делами, своими заботами, и никому нет дела до него с его заботами и делами. И он думал с содроганием, что так уже будет продолжаться всю жизнь, что он будет один в темноте, отгороженный стеклами дребезжащего стального ящика от всего остального мира.
Когда он очнулся у себя на квартире в Лаутербурге, он даже удивился, потому что не мог вспомнить момента приезда и того, как он вышел из машины и как оказался дома, настолько мысли его были заняты другим. Но так или иначе, он был дома; здесь оказался Воронин. Шаги Воронина раздавались в соседней комнате. Воронин, видимо, готовил ужин, хотя знал, что Лубенцов есть не будет, как вообще почти не ел в течение последних дней.
Воронин ни о чем не спрашивал и ничего не говорил, только возился с тарелками. И эта возня, и звон тарелок немного успокоили Лубенцова.
Он подумал, что хорошо бы завтра выйти и сказать: "Ну вас к черту! Не желаю я выслушивать того, что вы мне говорите. Не желаю и не хочу принимать на свой счет всю эту мерзость. Я не тот человек, о котором вы говорили здесь. Как бы внешне убедительно ни выглядели ваши обвинения и как бы внешне дружески ни звучали ваши попреки, но все, что вы говорите, ложь и клевета".
Но, разумеется, он не мог так сказать и никогда так не скажет. Не скажет потому, что любит и уважает этих людей; а главное, потому, что он старался быть и был дисциплинированным членом партии, человеком, привыкшим уважать своих товарищей, считаться с их мнением и искать в их словах, как бы ни были жестоки эти слова, крупицу истины. Он верил в коллектив и был воспитан в уверенности, что коллектив в конечном счете всегда оказывается прав.
Да, он был дисциплинированным солдатом. И вдруг он понял, что в течение месяцев и лет находится в состоянии постоянного и жестокого самоконтроля; что все время невидимые щупальца, созданные им для себя, держат его; и что он не произносил ни слова без предварительного обдумывания и не делал движения без того, чтобы не иметь в виду чьих-то посторонних глаз; и что он выковал в себе ту железную самодисциплину, которая незаметно для него тяготила и давила его, делала расчетливым и аккуратным до противности, до отвращения к себе.
Но все это он делал не для себя, не в своих интересах, не для того, чтобы, будучи похожим на всех, выдвинуться выше других, а потому, что считал это необходимым для общего дела. Без самодисциплины невозможна дисциплина, а без последней нельзя выполнить то грандиозное, что предначертано поколению, к которому он принадлежал.
Вошел Воронин, поставил на стол посуду, постоял неподвижно, потом вдруг сказал:
— Выпейте водки, товарищ подполковник. Помогает.
— Давай.
Воронин заметно обрадовался, оживился, ушел и быстро вернулся с бутылкой. Он налил полные стаканы Лубенцову и себе. Оба выпили.
— А теперь вам спать надо, — сказал Воронин.
— Да, да.
Но тут раздался стук шагов, дверь открылась, и в комнату вошел Чохов.
Чохов был одет, как на парад. Сапоги его были начищены до блеска. На шинели блестели полевые ремни. Он был чисто выбрит, хмур, спокоен. Хмур и спокоен, как всегда. Но что-то в нем было непривычным и грозным, и Лубенцов вначале не понял, что именно. Потом понял: на груди у Чохова висел автомат. Автомат на офицере мирного времени, одетом с иголочки, в фуражке с малиновым околышем и с золотыми погонами взамен полевых, — это и было то необычное, что поразило Лубенцова.
— Садитесь, — сказал Лубенцов.
Но Чохов не садился. Он положил на стол сложенную вчетверо бумажку и начал говорить негромко, ясно и раздельно.
— Товарищ подполковник, — сказал он. — Разрешите доложить. Во всем виноват я один. Я уломал вас, чтобы вы взяли Воробейцева сюда в комендатуру. Я знал Воробейцева, его характер, то, чем он дышал, товарищ подполковник. Но я не сказал этого вам и сам не понимал по своей глупости и отсталости, чем это кончится для него… и для нас всех. Я кругом виноват, и только я один. Вот я это все написал. Вот оно все. Вот. Помолчав, он сказал изменившимся голосом: — Простите меня, Сергей Платонович. Этого гада… Этому гаду… — Его голос пресекся.
— Вы куда собрались? — внезапно спросил Лубенцов, вставая в страшном волнении. — Вы что это придумали? Вы в своем уме?