Страница 1 из 17
Елена Хаецкая
Варшава и Женщина
(повесть о Дальней Любви)
ЮЛИАН
- Хорошо, положим, вы поморили у меня тараканов и они действительно с этого вашего яда все передохли. В таком случае, почему у них такой вид, будто они мирно скончались от старости? - спросил Юлиан у Цалки-морильщика.
Цалка ходил к Юлиану морить тараканов по старой памяти. Когда-то они росли в одном дворе. Другие евреи упрекали Цалку за то, что он ходит к Юлиану, потому что Юлиан был выкрестом. Цалка на такие обвинения обыкновенно отвечал:
- Когда нам было по десять лет, я не знал, что еще через десять лет он сделается выкрестом, а теперь уже поздно.
На вопрос Юлиана Цалка ответил так:
- Кого травят и сживают со свету, тот быстро старится, так чему тут удивляться.
Он не брал с Юлиана денег, но охотно пил с ним водку.
Юлиан был писателем. Сочинял юмористические рассказы - про дородных дам на приеме у зубного врача, сухопарых старичков с тросточками, вздорных собачек, промокших под дождем гимназисток. Никогда, кстати, не писал про евреев. "Когда я думаю о евреях, мне хочется плакать", - так он это объяснял.
Еще он объяснял, почему сделался выкрестом. Объяснял он свой поступок тем, что всегда любил книги с продолжением. Вот и перешел постепенно от Ветхого Завета к Новому... На самом деле он просто хотел уйти из родительского дома. И никогда не возвращаться. Теперь родители Юлиана уже в земле, две сестры замужем, а самому Юлиану тридцать шесть лет, он живет в Варшаве, сочувствует левым социалистам и по утрам смотрит на себя из запотевшего зеркала, всякий раз не слишком-то довольный увиденным: малозначительное лицо с мелкими, невыразительными чертами, тонкие круглые очки, круглые удивленные глаза. Глаза светлые, желтоватые, как у зверя. Волосы тоже светлые, вьющиеся, какие-то нечастые, особенно на лбу. Отдельно несимпатичен рот - нижняя губа оттопыривается. Сестрам Юлиана такие "губки бантиком" даже идут, а сам Юлиан побыстрее приклеивает к этой губе папироску и тем придает себе более мужественный вид.
А потом в течение целого дня он не подходит к зеркалу и видит себя исключительно глазами друзей - и вечером засыпает счастливый.
* * *
Было утро. Юлиан писал очередной рассказ для вечерней газеты, привычно втискивая в 250 строк злоключения забывчивого старичка, плотно упакованного в теплые, надежные реалии Варшавы 1937 года. Попутно он успевал делать еще уйму дел: курить, запихивая окурки в цветочный горшок, жевать бутерброд, отвечать на письмо от младшей сестры, которая вышла замуж за виленского адвоката и почитывать новый роман своего друга, писателя-реалиста левой ориентации Эугениуша Чумы. Роман назывался "Падение".
Вскоре Эугениуш явился и сам. Юлиан, не переставая быстро-быстро писать и зачеркивать, махнул гостю на продавленное кресло. Эугениуш расположился, заложил ногу на ногу, закурил. Лицо у него сделалось холодным. Он боялся, что Юлиану не понравился роман.
- Сейчас, - не поднимая глаз от бумаги, проговорил Юлиан, - сейчас...
Он дописал последнюю строчку, посмотрел на Эугениуша и засмеялся.
- У тебя страшно неудачная фамилия, - сказал Юлиан. - Она исключает для тебя всякую возможность писать книги о чуме. Да что чума! Даже какой-нибудь банальный сыпной тиф или корь - и те для тебя закрытая тема, в то время как какой-нибудь Пеньковский свободно может разливаться о ней соловьем!
- Пеньковский - бездарность, - ледяным тоном произнес писатель Эугениуш Чума и переменил позу.
- Кто возражает! - жарко согласился Юлиан. - Не в этом же дело... Представляешь, как это будет выглядеть: писатель Чума написал книгу про холеру...
Эугениуш молча смотрел в потолок. Тогда Юлиан сказал:
- Ты страшно талантлив, Чума.
На лице Эугениуша Чумы показалась страдальческая улыбка.
Юлиан добавил:
- Но твоя книга - совсем как моя покойная бабушка Роха, которая всегда говорила о людях гадости... И не то ужасно, что гадости, а то, что эти гадости всегда оказывались правдой...
- Такова жизнь, - сказал Эугениуш Чума.
- Жизнь этим не ограничивается, - заметил Юлиан. - Она вообще ничем не ограничивается. Это ее свойство - быть безграничной.
- Я так вижу, - мрачно объявил Чума.
Юлиан махнул рукой и пошел за чаем.
Потом они пили чай, и Чума рассказывал, как Пеньковский, очень пьяный, вздумал читать лекцию о Вийоне каким-то тоже пьяным пролетариям, а потом во всеуслышание плакался в кавярне, что только что прочитал лучшую лекцию в своей жизни и вот ничего не может припомнить из сказанного. Помнит только, что гениально. И что пролетарии плакали.
- А может, дрянь какая-нибудь? - предположил Юлиан. - Оно и к лучшему, что вспомнить не может...
Эугениуш Чума пожал плечами.
- Неизвестно. Пеньковский божится, что лучше ему говорить не доводилось. Да и пролетарии все рыдали.
- Мало ли от чего рыдали пролетарии, - сказал Юлиан. - Если бы он читал эту лекцию евреям, они бы тоже рыдали...
Помолчали.
Юлиан спросил:
- Ты сейчас работаешь над чем-нибудь?
- Я опустошен, - объявил Чума. - Я вымотался. Всего себя вложил в "Падение".
Он прошелся по комнате, подошел к окну, встал к Юлиану в профиль: крупные, тяжелые черты лица, жилет, слегка натянутый на животе, взгляд, смело пронзающий стену соседнего дома, домработницу Паторжинских Крысю с хозяйственной сумкой, недавно высаженные во дворе липки-прутики, на одной из которых неуверенно распустилось с десяток листьев.
Молвил:
- Размышляю о втором томе. Мне он видится перпендикулярным первому.
Юлиан вдруг ощутил, как дорог ему этот мир: золотистый свет, наполняющий Варшаву, Крыся с хозяйственной сумкой, вечерняя газета и рассеянный старичок, кошки и голуби на рыночной площади, писатель Чума, даже пьяный Пеньковский, трактующий о Вийоне. За всем этим стояло нечто большее - нечто прекрасное. Оно как бы сулило то, чем само не являлось; оно предвещало явление иного, запредельного мира, где так близки чудеса и любовь.
Юлиан помнил, как впервые низошло на него это чувство. Ему было тринадцать лет. Стоял шелковый весенний вечер, с балкона Деборы Кох капало плохо отжатое белье, а сама Дебора свешивалась из окна и сладким голосом расспрашивала каких-то приезжих во дворе: