Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 60



— Не знаю, — признался я, — может, привести их в порядок да так и оставить?

— Вот в этом виде? — он снова тряхнул бумагами. — Это значит — всё погубить, а материал тут такой, что хотелось бы донести до народа. — С минуту он смотрел на меня и кусал губы — привычка с детства, — потом спросил: — Ты знаешь, что такое соавторство? Ну да откуда тебе знать…

— Почему же? Ильф и Петров вместе написали гениальное произведение, даже два…

— Тем лучше. Значит, поймешь мою мысль. На нашем ОЛПе нет пишущих, мы с Николаем тоже тебе не поможем, так что бери все на себя: доделай! И присоедини к своим. Пусть и это будет твоим. Стыдного тут нет — настоящие авторы тебе только спасибо скажут. Только вряд ли они живы.

— Не сумею я. У меня ведь просто короткие рассказы, зарисовки, а тут настоящее литературное произведение.

— Ну, до этого еще далеко. У тебя верный глаз — это главное. Читал я твои «зарисовки»… Нет, это не «зарисовки», а нечто более серьезное — не знаю, как выразиться. В общем, у тебя верный глаз — такое мое мнение. Вот Коля говорит, что ты станешь художником — у него тоже верный глаз, — а я думаю, писательство пересилит! Вместе то и другое не уживется, каждое требует себе человека всего, со всеми потрохами. Жаль, будущего твоего не увижу. Не доживу, наверное, а было бы интересно…

Витковский оказался прав, хотя сам еще не знал об этом. Некоторое время живопись и литература у меня шли рядом, потом постепенно литература стала брать верх. Писал я теперь днем и ночью с таким желанием и страстью, перед которыми меркли все лагерные неприятности. Верил твердо: придут иные времена — и я окажусь на свободе. И уже видел в мечтах себя сидящим за нашим старым письменным столом на дубовых ножках, перед черным мраморным прибором с начищенными медными деталями. И стол, и письменный прибор, и часы «Павел Буре», висевшие на противоположной стене, принадлежали еще моему деду, затем перешли к отцу, а когда он ушел на фронт, стали моими. В письмах к матери я иногда спрашивал обо всех этих вещах, чем вызвал ее удивление.

«Пианино, шубу и мебель, — писала она, — мне удалось продать, а дедушкин стол никто не берет — слишком стар, боятся жучков, письменный прибор кажется покупателям слишком громоздким — все-таки шестнадцать предметов! — гораздо удобнее иметь ручку с пером или карандаш. Осталось продать кое-что из кухонной утвари, но это — копейки. Когда продам и это, не знаю, что буду делать с посылками, ведь зарплаты хватает только на квартиру, электричество и дрова…».

Итак, письменный стол еще жив! Листая чужую рукопись, я находил в ней множество ошибок, чувствовал торопливость, поверхностность: «Вчера опять урезали пайку. Сказали, в связи с военными действиями на Халхин-Голе…». Однако, поразмыслив, все-таки пришел к верному выводу: о таких фактах надо писать сухо, протокольно: чем трагичнее происходящее, тем — короче, и только самое нужное. «Покойников теперь долго не закапывают, они лежат кучей за зоной, постепенно заметаемые снегом. Дней через пять закопают. Мы видим их сквозь щели в частоколе, многих узнаем, и от этого становится еще тоскливее на душе».

А вот что-то вроде шутки: «Начальник сказал, что тех, кто хорошо работает, будут хоронить в гробах…». Думаю, у того, кто писал, от такой шутки — мороз по коже…

Уж не с этой ли чужой рукописи я стал писать сжато, что иногда вызывало неудовольствие первой моей читающей публики — зэков: «И чего обрываешь на интересном? Бумаги жалко?»

Время от времени я показывал свои новые опусы Витковскому.

— Не всякая краткость — сестра таланта, — сказал он и задумался. — А вообще-то, может, ты и прав: наступают новые времена. Начальник КВЧ дал как-то свежий журнал… Писатель пишет о войне — забыл его фамилию. И, знаешь, читать интереснее, чем «Войну и мир» Толстого! Быстрее раскручивается сюжет, нет рассусоливания, философии всякой. Идет бой, он показан честно, просто, кроваво, а там уж сам соображай, что к чему и за что погибали мужики. Кстати, сейчас мне бы в голову не пришло перечитывать «Госпожу Бовари», а ведь когда-то читал с упоением.



Всякий переезд связан с хлопотами. Тем более когда не сам едешь, а тебя везут, да еще под конвоем, когда представить не можешь, что ждет тебя в Минске — снижение срока, свобода или этап в еще более страшные лагеря. И что произойдет на этапе? Разденут тебя урки догола или что-нибудь оставят «на сменку»? Или, наоборот, сам возьмешь в руки инициативу, как уже было, и загонишь шпану под нары? Наконец, узнает ли мама о моем приезде и дадут ли нам свидание?

Есть о чем волноваться будущему этапнику. Так было и раньше, но теперь добавилась забота о рукописи — о тех самых шести общих тетрадях, к которым пришита нитками тонкая тетрадка с чужими мыслями, болью и страданиями. Прятать на себе бессмысленно: шмонать будут не единожды. Сдать в багаж, как советовал Долгунов? А если конвой не посчитает рукопись ценностью и бросит в огонь? Для рядового конвоира бумага — материал, из которого зэки мастерят игральные карты, и не более того.

На мое счастье, тетради, завернутые в плотную материю (Витковский дал дефицитное полотно!) и перевязанные веревочкой, приняли еще до этапа, составили опись и выдали мне квитанцию, предупредив, что ни во время следствия, если таковое будет, ни на этапах я свою драгоценность не получу, а выдадут ее только по возвращении в лагерь, в чем ни начальник надзорслужбы, ни каптерщик, принявший сверток, не сомневались.

— И чего мельтешитесь, мотаетесь туда-сюда? — выговаривали мне умные люди. — Сидели бы тут, раз оказались в приличном лагере, а ведь еще неизвестно, куда попадешь после пересмотра дела.

И с тем, что лагерь этот не из худших и что можно десять раз покаяться, что не сиделось на месте, я был согласен, но теперь от меня уже ничего не зависело. Запущенная год назад жалобой моей матери бюрократическая машина давала первые обороты.

Ровно через два дня меня и еще двух человек, по виду уголовников, вывели из ворот ОЛПа и в кузове грузовика — лицом назад — повезли на железнодорожную станцию. Разговаривать, закуривать и шевелиться не разрешалось. На станции нас присоединили к большой группе заключенных с других ОЛПов, посадили на землю и запретили поднимать голову. Ждали поезда Москва — Воркута. Метрах в пятидесяти от нас на асфальтированной площадке его ждали вольные — женщины с сумками и чемоданами и военные. Те и другие искоса на нас поглядывали без большого, впрочем, интереса: в здешних местах такая картина вполне обычная.

Поезд опаздывал, и скоро арестанты начали проявлять беспокойство. Тогда конвой разрешил подняться и справить малую нужду тут же, не сходя с места. Никого из посторонних это не возмутило и не удивило, просто женщины на перроне стали смотреть в другую сторону. Пожалуй, мы для них были чем-то вроде скота.

Еще через полчаса показался поезд, пассажиры на перроне оживились, мы же оставались спокойными: прикажут — войдем в вагон-зак, займем места…

Однако все купе оказались переполненными: из Воркуты, Инты и Сухобезводного везли зэков в разные места Советского Союза — кого на новое следствие, кого, как меня, на пересмотр дела.

Мне досталось место на верхней полке во втором от туалета купе. Вместо положенных шести человек здесь разместились пятнадцать. Обе верхние полки соединялись досками, и над нижними жильцами, таким образом, висели полати с плотно лежащими телами их товарищей. От спертого воздуха, наполненного испарениями полуголых тел и густого табачного дыма, было трудно дышать. Рядом со мной, голова к голове, лежал пожилой, обросший щетиной человек и все время кашлял кровью. На худом лице горячечным блеском светились глаза. Иногда, просыпаясь, я чувствовал его дыхание на своих губах…

Даже первое, беглое разглядывание попутчиков принесло мне некоторое успокоение: блатных среди них не было. Вскоре это наблюдение подтвердилось дикими воплями из дальнего купе: по недосмотру конвоя к ворам в законе поместили суку — и теперь его не то душили, не то резали. Весь конвой бросился туда, и началась жестокая возня — слабых и малорослых в конвой не берут… Минут через десять, когда утихли крики, по коридору протащили волоком молодого парня. Голова его болталась на окровавленной шее — по-видимому, ему перерезали горло.