Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 99

Кстати, Сергей Александрович писал стихи, которые очень уважаемый мною Селивановский, несомненно, отнес бы к упадническим.

 

В невылазной грязи телеги тонут, Из вязкой глины не извлечь кирки. Прорабы не командуют, а стонут, И пайки сверх возможного легки. В бараке вонь, и грязь, и дым. В газете висит таблица вынутых кубов. И парочка блатных творит в клозете нечистую трусливую любовь…1

 

“Норильским комбинатом и лагерем командовал Шевченко. Он был кандидатом технических наук, полковником НКВД. Так что расконвоировал меня Шевченко как физик физика. (По образованию Сергей Александрович был физиком. Впоследствии он написал несколько серьезных книг о создателях нашего советского ядерного оружия. — Г. П .) Позже, в сорок пятом — (когда закончился срок) — я решил поработать в том же Норильске <...> и вольнонаемным специалистом пробыл до 51-го <...> спасибо, не прибавили новый срок, а дали только ссылку. Мы просто сдали свои паспорта и продолжали работать. Как шутили тогда, мы потеряли свободу без отрыва от производства”.

И далее: “Должен сказать, что ни до, ни после Норильска я не встречал такого концентрированного сгустка умных мозгов в одном месте. Интеллигентов и просто талантливых людей. Нас было в лагере несколько друзей, как водится, свой круг, группа товарищей. Кто в этот круг входил? Лева Гумилев, сын Анны Андреевны Ахматовой и Николая Степановича Гумилева, великих русских поэтов, сам блестящий поэт, отказавшийся от литературного поприща в пользу науки. „Одного Гумилева в русской литературе более чем достаточно”, — говорил он, смеясь. А Евгений Сигизмундович Рейхман? Милый, молчаливый, интеллигентный инженер-мостовик. В свободное от строительства мостов время он написал <...> для души книжку о росписи дворцовых залов Версаля и о влиянии на них итальянского Возрождения. А мой близкий друг Виктор Петрович Красовский? Профессор, доктор экономических наук. <...> С Левой Гумилевым мы составили „Словарь наиболее употребимых блатных слов и выражений” и даже написали научно-историческую работу на этом „иностранном языке”. Она называлась „История отпадения Нидерландов от Испании”... Чтобы у вас было представление, процитирую начало: „В 1565 году по всей Голландии пошла параша, что Папа — антихрист. Голландцы начали шипеть на Папу и раскурочивать монастыри. Римская курия, обиженная за Пахана, подначила испанское правительство. Испанцы стали качать права — нахально тащили голландцев на исповедь, совали за святых чурки с глазами. Отказчиков сажали в кандей на трехсотку, отрицаловку пускали налево. По всей стране пошли шмоны и стук. Спешно стряпали липу. Гадильники ломились от случайной хевры. В проповедях свистели об аде и рае, в домах стоял жуткий звон. Граф Эгмонт на пару с графом Горном попали в непонятное, их по запарке замели, пришили дело и дали вышку…””2.

“Рукопись первого своего романа я отправил Александру Трифоновичу Твардовскому в “Новый мир”, — вспоминал Сергей Александрович. — Шел 1952 год. Надежды опубликоваться не было никакой. Но вот получаю письмо от Сергея Сергеевича Смирнова, в котором он вместе с Твардовским сообщает, что правовое мое положение не имеет ничего общего с литературным процессом и они собираются печатать мой роман!.. Но им это, конечно, не удалось. Только когда я был освобожден из ссылки и в 1956 году полностью реабилитирован, эта моя первая большая вещь появилась в „Новом мире”. Редактором журнала был тогда Константин Симонов. Он мне сказал: „Давайте всех, кто у вас явно заключенные, назовем эвакуированными. Умные люди поймут, что к чему”... Чтобы роман увидел свет <...> так и сделали…”3

Пока Темир выкладывал свои доводы, я вспомнил про загадочный шкаф. И сказал:

“Ладно. Журнал твой, если покажешь книги, которые хранятся в твоем шкафу”.

“Это не мои, это бабкины книги”.

“Как хочешь”.

Соблазн был велик. Темир сдался.

И мы оказались в доме. В сумрачном, тихом.



Девяностолетняя бабка давно уже не вставала с постели.

Я молча прошел в большую комнату, и пока Темир что-то объяснял бабке, потрясая книжкой “Нового мира”, я открыл тяжелые застекленные дверцы. И найденное в шкафу многое и навсегда определило в моей жизни. И уничтоженные впоследствии цензурой книги, и неприятности с книгами, выходившими в свет, и отношения с пишущими коллегами, а главное — смысл того, чем я занимался и занимаюсь. В шкафу оказалось многое из того, что яростно отвергал Селивановский. Первые издания Сергея Буданцева, Бруно Ясенского, Артема Веселого. На титуле “Гуляй-Волги”, например, красовался автограф: “Щербатому коновалу — лучшему из четырех, Артем Веселый”. Оказывается, погибший в лагере отец Темира дружил с писателем (тоже погибшим). Там были книги, названия которых, казалось, навсегда исчезли из советской печати. Это, кстати, позволяет мне сейчас если не разрушить, то хотя бы поколебать давний и надоевший миф о том, что в конце тридцатых годов, в эпоху больших репрессий, читающие люди все, как один, старательно избавлялись от книг, скопившихся в их квартирах. Да, конечно, одни книги сжигались, другие выбрасывались, из третьих выдирались портреты опальных деятелей, но такие упрямые бабки (а их было немало), как бабка Темира Федорова, покидая города, в которых им отныне запрещалось жить, тащили с собой не только ложки-вилки, бедный свой скарб, но книги, книги! Волей вождя всех времен и народов пространство Советского Союза неустанно покрывалось томиками Бабаевского и Фадеева, Павленко и Мальцева, а волею высылаемых на северба бабок то же самое пространство так же неустанно покрывалось томиками Бабеля и Буданцева, Артема Веселого и Бруно Ясенского, даже того же Селивановского. На гнезда такой вот великолепной “антисоветской литературы” я не раз позже наталкивался в Благовещенске, в Хабаровске, в Новосибирске, в Свердловске, в Томске, даже в Южно-Сахалинске и в Магадане, не говоря уж про Питер и про Москву.

Книгу уничтожить трудней, чем кажется.

 

А с Александром Исаевичем Солженицыным я познакомился в 1994 году, когда, вернувшись из США, писатель следовал железнодорожным путем из Владивостока в Москву. В Новосибирске организовали большую встречу с писателем в Доме ученых, но я участвовал в беседе с ним за круглым столом в Институте ядерной физики. О странном приобщении благодаря его повести к миру истинной литературы я с Солженицыным, конечно, не говорил, но получил возможность задать давно мучивший меня вопрос: “Считаете вы себя писателем или проповедником или, может, пророком?” Не буквально этими словами, но за смысл ручаюсь. Александр Исаевич ответил честно и очень по-своему: “Если бы коммунисты покаялись во всех совершенных ими преступлениях, я бы оставил писание книжек”.

Не знаю, не знаю.

Вот что меня сейчас грызет.

А если бы в том 1962 году редакция “Нового мира” напечатала бы “Крутой маршрут” Евгении Гинзбург, а не повесть Солженицына (такой вариант рассматривался), как изменилась бы судьба страны? И как изменилась бы судьба моя собственная?

Нет ответа.

 

Осенью 1968 года я работал в поле на севере Сахалина — мысе Марии. А в Южно-Сахалинском книжном издательстве готовилась к выходу первая книжка моих стихов. Я буду дарить эту книжку девушкам, мечтал я в маршрутах. Я пошлю книжку своим болгарским друзьям. Времена изменились, можно печатать стихи чисто лирические, личностные, об упадничестве сейчас говорят только в крайних случаях, жизнь меняется. Вон даже Солженицыну хотели дать Государственную премию.

Но в издательстве, где я появился осенью, настроение почему-то царило далеко не праздничное. Директор меня не принял, а редактор книжки дал странный совет. Наверное, перепутал порядок ходов, как говорят шахматисты. “Твоя книжка уже готова, — сказал он, странно оглядываясь, будто нас могли подслушать. — Осталось только подписать ее в свет… Правда, у Лито появились вопросы”. Он посмотрел на меня круглыми глазами. “Сходи в Лито сам. К цензору. Она умная. Сам увидишь”.