Страница 88 из 89
Оттого, что дело касалось слова, фундаментальных установок русского сознания, процесс ново-помещения Московии вышел долгим и сложным — ответ на «оптическое» задание царя Петра готовился сто лет.
Предположение таково: этим ответом Москвы на вопрос Петра о пространстве стало явление новой русской литературы. Не случайно этот ответ был сформулирован синхронно с переводом Библии на русский язык и вторжением Наполеона (опять: вторжением иного пространства). Москва ответила Петру явлением новой, на порядок более сложной литературы: обнаружив себя в большем мире, она создала мир в слове.
Ответ был развернут: от Пушкина, как «автора в пространстве», до «пространства в авторе» — до Толстого, в тексте которого как будто помещен весь мир.
Здесь обнаруживает себя тема, которую мы следили на всем протяжении исследования: сакральной самодостаточности нового слова. В эволюции русской литературы с самого начала обозначила себя религиозная составляющая. Слово составило предмет веры (см. сюжет о «Пророке»); бумажный материк, открытый «Колумбом» Пушкиным, изначально рисовался в воображении русского читателя как подобие земли обетованной.
В этом прежде всего сказалось присутствие Москвы — не как города, но как укорененной фигуры отечественного сознания. Москва обещает русскому человеку рай, рисуется округлым облаком, готовым поднять его прямо на небо.
Москва действует как центр притяжения слова: она и есть «точка тяжести», о которой идет речь в этой книге — «москвоточка»: литературно-пространственный фокус современного русского языка.
Этот фокус собирает вокруг себя сферу текста, придает ему высокий сакральный смысл и неотменимое чувство целого. Неудивительно, что Москва видится столицей нашего бумажного материка. Начиная с Карамзина, со всей силой ощутившего ее ментальное тяготение, с Пушкина, «переехавшего» из Петербурга в Москву со своим «Годуновым», склонение нового слова к Москве в дальнейшем только упрочивалось: Гоголь приехал из своих вечных странствий в Москву, Толстой только и писал о Москве; этим примерам несть числа — все это примеры показательного «омосковления» современного русского слова.
Следует помнить, что Москва, помимо прочего, это столица вековой старины, древняя «планета», обладающая традиционной культурной гравитацией, восходящей к константинопольской традиции.
Она есть помещение покоя, «точечное» (готовое сойтись в самое себя), в принципе отличное от беспокойного, «векторного» (устремленного вовне) Петербурга.
Такая Москва предпочитает бытовать, по сути, вне реальной истории и географии. При этом она куда успешнее калькированного с Европы Петербурга сообщает русскому человеку о его культурной идентичности. Ее образы утверждены в глубине нашего сознания. Они проявляют себя в языке, в оптике русского слова.
Здесь обнаруживается принципиальное дополнение к исходной схеме «роста» русской литературы от Пушкина к Толстому и далее на восток к «сахалинцу» Чехову, — дополнение к истории эволюции нашей прозы как культурного ответа Европе на вызов ее внешнего пространства.
Если различить за поверхностью литературных событий работу средневекового «магнита» Москвы — архаической, самой-в-себя-смотрящей, можно предположить, что Россия не выполнилапетровского задания по приобщению к пространству Европы — она отменила его, выдумав, намолив, нарифмовав себе новый язык как замену внешнего пространства.
Москве потребовалось на это сто лет — раскачивания слова на месте, перемены вектора развития сначала с западного на южный (цареградский проект Екатерины), а затем на устремленный внутрь самое себя. Ей потребовалась тотальная война с Наполеоном и «евангельская» жертва Москвы 1812 года, когда сознание русского человека «архитектурно» оформилось в позиции против Европы(что было многократно усилено в ретроспекции Толстого), чтобы явился этот старый-новый язык, заменяющий собой пространство.
Язык, границы которого нужно охранять не менее ревностно, нежели пределы самого заветного московского царства.
Этот новый язык Москвы не был архаичен, напротив. Он был остро современен; он оперировал формами «сейчас — Москва», «Я — Москва», обнаруженными в момент встречи русского языка и Евангелия, с переосознанием формулы «сейчас — Христос». На таком, уловляющим мгновения языке, было заново записано событие Москвы.
На этом языке «поверх времен» Пушкин писал своего «Годунова» — и через линзу слова «увидел» Годунова, перенесся без усилия на двести лет в прошлое (к другому Пушкину, Гавриле). В режиме «сейчас — Москва» и «Я — Москва» Толстой писал роман «Война и мир»: и вышло подобие Библии — московской, заявляющей начало в 1812 году новой (христианской?) эры.
Прежде всего в этом контексте важен «Пророк» — он был проговорен истинно пророческим языком, «видящим» пространство не только будущего, но всей сферы времени.
Это важно понимать: такова «геометрия» русского пророчества: оно не только о будущем, но и о прошлом, о всех временах разом.
Таинство московского пророчества, когда помещенное в фокус эпохи слово оформляет аморфный, сырой материал времени, когда безымянное, немое время усилием поэта-пророка становится историей, было освоено Пушкиным в первую очередь по отношению к Москве. Поэтому ее язык не архаичен (хотя обладает свойством присваивать древние формы) но «всевремен» — и вместе с тем «фокусен», мгновенен. В центре его светит вечно нулевое мгновение Москвы.
Такая — «с центром везде и окружностью нигде» — московская сфера слова, которую Толстой обозначал как шар, не имеющий размеров, стала новым идеальным помещением русского центроустремленного сознания.
Москва для этого сознания есть лучший центр, (сама в себе пребывающая) непротяжимая точка.
Новая литература одела эту точку облаком слов; нарисовался интереснейший «космический» объект — вселенная слова, которой не нужно никакого (внешнего) пространства, настолько много в ней пространства наговоренного, сочиненного, внутреннего.
Этим старым-новым языком Москва заново отгородилась от Европы, как бумажною стеной — на полвека раньше, нежели красным флагом Ленина или железным занавесом Сталина. Русская литература в этом контексте выглядит скоро возрастающим бумажным редутом — масштабной (и успешной) оборонительной акцией Москвы как внеевропейского сакрального и культурного центра в ответ на попытку петровской европеизации России.
Допустим, это предположение, продиктованное логикой метагеографического «чертежа» и оттого по-своему радикальное. Реальная картина была и остается много сложнее подобной биполярной схемы: «Москва против Европы», «литература против пространства». История создания современного русского языка включает многие составляющие, она подвижна и «одушевлена», она не окончена, эволюция языка и сознания продолжается.
И все же в ней достаточно ощутимо московское склонение, готовность нашего сознания бытовать вне пространства, в слове, в сумме представлений, вербальных образов, заменяющих собой пространство. По сей день остается ощутимо влияние московской ментальной матрицы, оформляющей центростремительный рисунок нашего сознания, избирательный (концентрический) характер национальной памяти. Наша память фокусирует свое внимание на отдельных точках нашей истории, — потому что это «бумажная», литературная память, оставляющей вместо пространства историилинию привычного «сюжета» или политический, красный или белый пунктир, внешне и внутренне противоречивый.
Теперь мы понемногу приучаемся видеть в истории большее помещение (сознания), способное включить и помирить спорящие «малые» истории России. Один пунктир сходится с другим — наверное, когда-нибудь они сольются в целое; большая история России рано или поздно будет собрана. Но уже теперь на расступающемся фоне истории иначе — «в целом» — делается виден наш спасительный Эдем, бумажный «материк» классической русской прозы. Как архитектурное сооружение, он истинно прекрасен, разве что не занят в должной степени наблюдением себя извне (об этом заранее печалился великий «оптик» Карамзин). Он ожидает новых экспедиций; по нему должна двинуться, протянуться новым словом «смотрящая» точка слова. Географизация литературного материка остается актуальным заданием.