Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 89



Не очерчен: запущен заново. С «Бориса Годунова» началась новая московская эра.

Тогда выходит, что Москве только этого и нужно было от Пушкина. Он сказал свое слово и еще подтвердил это «Пророком»: краеугольный камень современного русского языка — московского языка — был заложен.

Зачем еще нужен Пушкин, «бумажный» царь? Для поклонения, для праздника, для качания в пуховой шляпе. Он стал нужен Москве как икона.

Как жертва. Такой примерно поворот. Разумеется, все это условно: город не человек, чтобы рассуждать так и поступать эдак, все это метафоры. Но Москва такой город, более чем город, который все же отчасти «человек». Она рассуждает так и поступает эдак, и главное, умеет приносить себя в жертву и принимать жертвы.

Москва отменила наказание Пушкину. Или так: она переменила ему наказание.

Событие «Пророка» не было отменено. Оно отодвинулось, замкнулось в своем июле, на «горе» — лучше «пике» — 1826 года (Пушкин стремительно с него съезжает). Событие «Пророка» составилоикону слова. В пустоте, которая отворилась по всей России, «Пророк» нарисовался источником нового света, нового ментального притяжения.

В этом свете и этом притяжении заново увиделся-собрался бумажный русский материк. Свободное движение по нему Александра Пушкина — разве он теперь не свободен? наказание его отменено — это вольное движение от Эрзерума до Оренбурга отныне только подчеркивает незыблемую статику нашего бумажного материка. Составилось классическое строение слова, образец для подражания, образ для (литературной) молитвы. Интереснейшее сооружение: страна из слов, встающая поверх реальной — обыденной, огромной, на три четверти бессловесной, — открытой для перманентного путешествия.

ПРОТЯЖЕНИЕ ТОЧКИ

Карамзин и Пушкин

Путешествие — реальное, по России «бессловесной» (до-словесной) — есть первый опыт протяжения (московской) точки слова.

Сама по себе эта «москвоточка» не слишком склонна к странствию. Карамзин постарался найти средства для приведения ее в движение — и довольно в этом преуспел. Новое слово, им понукаемое, скоро побежало по строке-дороге.

Далее побежал — Пушкин.

Пушкинское путешествие, тайное и сокровенное, привело к открытию упомянутого материка русской прозы. Его белейшие, точно застланные снегом, «говорящие» пейзажи тогда впервые нарисовались перед умственным взором русского человека.

В самом деле, Пушкин представляется своего рода Колумбом: часть света (того света, что разливается в наших головах) была им обнаружена — он первым взошел на ее берег.

Карамзин в рамках данной метафоры представляется ее «географическим» провидцем, проектировщиком, точно рассчитавшим путь на следующее русское «полушарие». Пушкин прошел этим путем, достиз «будущего» берега (берега будущего); от него вперед на сто лет раскатилась страница нашего классического текста.

Чудная земля, страна, заливаемая с запада на восток — мы так и пишем: с запада на восток, слева направо — неостановимо бегущим текстом. Где-то посередине страны-страницы поднимается гора Толстого.

Занимательное дело эти географические метафоры: сейчас составляется «видимое» целоевеликой бумажной страны.

Итак, прежде всего для нашего исследования важны первопроходцы — Карамзин и Пушкин. В пространстве между ними впервые очертился русский литературный глобус.

Так даже лучше — глобус, фигура самодостаточная, самоупоенная (чтением).

Поэтому на титуле исследования — Карамзин и Пушкин. Рассуждения об остальных героях, разбор московской ситуации 1812 года составляют, при несомненной важности каждой темы, «вспомогательные» упражнения по обозрению нового ментального пространства, ярко обозначившего себя в истории России на рубеже XVIII–XIX веков.



Далее возникает конфликтная тема, в данном случае обозначенная противостоянием реального Арзамаса и «Арзамаса» литературного. Страна текста и реальная Россия не совпали друг с другом «в размере». Началось соревнование географии и литературы, конечного и бесконечного, видимого» и «невидимого» пространств. Между картами географической и литературной обнаружились несовпадения, смещения, разрывы.

Родился спор пространств.

Споря сама с собой, Россия начинала двоиться в борьбе движения и недвижения; век русской классики оказался напряженно подвижен — всякую минуту слово было готово встать на грань (сознания), обнаружить за ней космические высоты и одновременно провалы, бездны духа.

Следствиями этого спора, контрастного внутреннего бытия России стали: разрыв русской «бумаги», распад целостного сознания страны, революция и все дальнейшие нестроения XX века.

Русское сознание не приняло того факта, что его литературный материк (в его классической проекции) в пространстве и времени оказался конечен.

Между тем этот диагноз был выставлен заранее: его выставил Чехов — доктор Чехов. Это был великий путешественник, отчетливо сознающий свое положение — географическое и «географическое» — на берегу реального Тихого океана, куда он стремился совсем не случайно, и на берегу бумажном, литературном. Под его ногами закончилась земля слова, открылся океан будущего времени, будущего языка (до сей поры нами не освоенного).

Путешественник Чехов дошел до края говорящей бумаги, до Тихого океана и увидел перед собой остров: настоящий и бумажный одновременно: «Остров Сахалин». «Пограничное» испытание сознания доктора Чехова было самым серьезным. Остров Сахалин, оплот каторги и ссылки, показался ему ужасен, как если в самом деле за ним открывался край света.

В литературном смысле чеховская книга о Сахалине также выглядит это «островом» текста. Она оставляет впечатление промежуточной формы [79] — пред-литературной, когда все как будто приготовлено для прозы, но самой прозы нет. «Остров Сахалин» внимательно читают филологи и находят в нем много богатства языка, неразрешенных, несостоявшихся форм. Обыкновенные читатели их не замечают: «Остров Сахалин» остается за пределами их внимания — за «восточными» пределами русского слова.

В этом смысле — «визуально», на бумажном русском глобусе — Чехов равен Карамзину. Это два «островитянина», стоящие от большой земли один на востоке другой на западе. Карамзин, разумеется, на западе: его «Письма» так же отдельны от материкового тела русской прозы, как чеховский «Остров Сахалин».

Два «островных» сочинения симметричны во времени. «Письма» предстоят (на оси времени) материку классической прозы, «Сахалин» его замыкает.

Карамзин и Чехов не просто отделены от бумажной суши каждый своим «проливом» — они стремятся отодвинутся еще дальше, выйти в следующее пространство слова и смысла.

Скажем так: Карамзин и Чехов на панораме литературной классики выглядят как своего рода географы, искатели следующего (большего) мира слова. Все верно, интуиция их не подводит; оба они знакомы с пространством, им ведомо задание запредельного путешествия, их сознание в должной мере географизировано.

Я продолжаю попытки сравнить страну и страницу. Соблазн слишком велик, особенно если вообразить Петербург буквицей на этой странице и различить ход русского слова слева направо по странице синхронно с ходом отечественной истории.

Это только наполовину умозрительная, отвлеченная игра. На другую половину это самые серьезные опыты отстранения от привычной картины фатально сращенного (литература поверх реальности) русского сознания. Все это попытки увидеть слово.

Историю классической русской литературы — «материковой», от Карамзина до Чехова, — можно представить как некоторого рода эволюцию, поэтапное освоение русским сознанием феномена большего пространства.

Традиционному средневековому сознанию Руси судьба была столкнуться с петровским «заданием». Царь Петр вовлек страну не столько в Европу, сколько в (чуждое, жесткое, внешнее) пространство. Россия — Московия — обязана была отреагировать на это кесарево сечение-прозрение. Ее реакция на приход пространства в первую очередь должна была выразиться в слове.

79

79 Так же и в реальной географии: остров Сахалин представляет собой зыбкий край суши, относительно недавно отделенный от материка неглубоким Татарским проливом.