Страница 71 из 89
Пушкин стелет перед собой это переполненное белое и пишет по нему (Вяземскому, кому же еще?) следующее заявление:
Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтоб не написать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Ворониче.
Каково?
Четвертая часть
УВИДЕТЬ ВРЕМЯ
I
Замечательно то, что трагедии — комедии! — как таковой еще нет вовсе. Есть ее первый очерк, по которому автор может судить о ней как о чем-то целом. Это целое целиком будет изменено, и не раз. Поэтому страница чиста и бела (зато под ней света накоплено довольно). Но достаточно этого провидения, того, как перед Александром нарисовалось это воображаемое целое, чтобы понять: он перешагнул в новый мир. Его слово «прозрело», обнаружило свойство целого, услышало собственный звук во времени.
Первым результатом «прозрения» было наказание поэту. В тот же момент, когда он запечатал письмо Вяземскому, Александр сообразил, что его трагедия в таком виде пока что никуда не годится. Не годится такой «Годунов»: он прежним образом «плосок». Беспространствен, архаичен, допотопен (тут нужно понимать «потоп» как приход летнего света): никуда не годен «оптически». Тот летний мир, в пределы которого в середине лета 1825 года Пушкин едва заступил, первое, что сделал — пространственно отторг весенний набросок «Годунова».
С этого начинается новая история русского литературного языка: Пушкин берет в руки ножницы и разрезает текст на сотню кусков, после чего принимается собирать его заново. Он перекладывает, апплицирует «Годунова», намеренно разводя и сводя сцены, добиваясь необходимой непоследовательности, действуя разрывами и прочерками, свободным соединением фрагментов. За этим немедленно является необходимость переписывания, по сути, всех сцен. Александр в досаде и восхищении одновременно.
Собственно, почему в досаде? Огорчить его теперь может только то, что он мог выпустить «Годунова» таким: однообразным и слитно «плоским» [67].
Теперь Пушкин настолько увлечен переклеиванием частей драмы в настольный («варлаамов») макет, что временами хватает лишнего. От иных сцен он оставляет одни короткие намеки, между другими вставляет новые картины, такие же короткие. Словно он монтирует фильм; иной раз ему достаточно нескольких кадров, чтобы закончить сцену. Это кино, а не театр; все же четырех фраз маловато, чтобы ради них городить на сцене псковский лес или московские палаты.
Свои настольные пространства Пушкин «перелистывает» очень скоро: мысль его торопится обежать многие расстояния между Москвой, литовской границей, Краковом и Кромами. Таково теперь помещение, раздвинувшее ему голову. Привычными приемами в воображении (тем более в слове) его не удержать; Пушкин выдумывает новые приемы увеличения «кадра» или берет за пример Шекспира, для которого частые смены сцен и времен были привычным приемом.
Дальше — больше: между сценами, написанными, вослед Шекспиру, то в размер, то прозой, являются новые углы, сказываются новые точки зрения, позиции взаимной рефлексии героев, всяк по-своему комментирующих ход действия. О вторжении в действие самого Пушкина уже было сказано. Первоначально это было родом «фамильного» озорства, но затем дело становилось все серьезнее: писание драмы превратилось постепенно в оформление самых сокровенных авторских сообщений.
Чем дальше, тем отчетливее слышны личные высказывания Пушкина, делаемые в сознании своей ответственности за происходящее. Именно так: в конце концов Пушкин признает себя внутренне виновным за действия самозванца, в которого когда-то он шутки ради переоделся.
Действие происходит в пространстве памяти, где является и исчезает, кричит и безмолвствует московский народ, — пустота переполненная. Правые и виноватые меняются местами; не действует привычное правило, когда сочинение должно составить обвинение или оправдание героям. Теперь этого нет; драма разворачивается в душе автора, язвя его и ублажая, обвиняя и оправдывая — «пространство души» самого Александра с каждой поправкой видно все более отчетливо.
Тут, наверное, сказалось то, что Александр пишет свою драму взаперти и оттого неизбежно «изнутри». В таких условиях можно и должно судить, и казнить, и миловать себя (не героя); от этого «оптика» «Годунова» меняется на глазах.
Это уже не просто поэма или просто драма, но постановка внутри-душевная, индивидуально-монархическая (звучит нелепо, но как иначе обозначить эту автономию, само-государственность нового пушкинского текста?).
В этом видно действие некоего сложного уравнения: драму пишет новый русский «царь», государь слова; одновременно на наших глазах в реальном времени 1825 года уравниваются в своем метафизическом значении две России — Александра Романова и Александра Пушкина. Их «пространственное» соотношение, принципиально важное для всей русской истории первой четверти XIXвека, теперь выражается как равенство.
Мы наблюдаем равенство двух царств: именно сейчас, в это лето два Александра сходятся в размере: царь убывает — поэт растет.
II
Пушкин сознает это; к нему приходит внутреннее понимание своего «царского» права. Он и прежде претендовал на него — поэтически, иначе не затеял бы «Годунова», но прежде это была, скорее, игра интуиций (и просто игра), теперь же это все более предмет ясного видения; не ясновидения.
Косвенно на это указывают замечания из писем Пушкина своим, Дельвигу и Вяземскому, отправленных в те же дни середины лета 1825 года. С уверенностью он судит о всем русском — о том как раз, от которого он еще весной открещивался. Тогда оно ему было наполовину чуждо — теперь оно все его, Пушкина. Теперь: после нового рождения на Вознесение и «полетов» на Девятник.
Он почувствовал русское целое, новое, выраженное в слове.
Державин для него перестает быть настоящим русским поэтом (теперь он, Александр, образец). …вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка… читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски… Неизвестно, что на это отвечает Дельвиг, который, помнится, Державина боготворил за один только его «Водопад». Но вот как вторит этому «царскому» настроению Александра сердечный друг Вяземский. Он обсуждает с Пушкиным подробности их публикации (одна за другой две статьи в «Московском телеграфе» в июне того же года), подробности не важны, важно вот что: отношение государства и языка, которое полушутя-полусерьезно определяют теперь два наших арзамасца: Пусть целость нашего языка будет равносвященна, как и неприкосновенность наших границ… Не нужно принимать этот тон совершенно всерьез, все же эти двое не адмирал Шишков с Хвостовым, но содержание «законодательной» цитаты вполне фундаментально. Другой вопрос: насколько жестки границы русского языка, допустимо ли их расширение (развитие русского слова) за счет внешних, европейских пространств? Поэтому продолжение «охранительной» цитаты: … но позвольте спросить: разве и завоевания наши — почитать за нарушение этой драгоценной целости?
Речь о галлицизмах, которые для Пушкина и Вяземского суть необходимые порции внешнего «воздуха»; с ними вместе русский язык — их, двоих, новый русский язык — делается более поместителен и гибок.
Всего важнее целое, драгоценная (новообретенная) целость. В ней явлено, ею обеспечено новое бумажное царство, о котором грезят Пушкин с Вяземским.
Также определенно было то, что Пушкиным рисуется московское царство. Петербург не так сосредоточен на царе (человеке); он, скорее, равномерно рассредоточен — с такой геометрией можно ли поместиться в слове целиком?
67
67 Письмо, в котором Пушкин сообщает Вяземскому о том, что трагедия у него на столе, отправляется через Карамзина. Понятно, что такова была только форма посылки: через Царское Село, где жил Карамзин и в те дни гостил Вяземский (письмо его не застало: Вяземский уехал в Ревель на морские купания). Однако, трудно представить, что Пушкин, посылая свое заявление таким маршрутом, не подумал о том, что Карамзин рано или поздно прочтет его трагедию. Одно это письмо было формой отложенной публикации.