Страница 6 из 42
О двух таких личностях и поведу ближайший мой раосказ.
Доктор Левицкий
Из людей, памятных мне о детства, не считая родителей, всего дороже мне были — и остались — француженка, которая меня воспитала, и врач, который меия лечил. Француженка была нн на каких других гувернанток не похожа, — исключением была из правила. Характерным для тогдашней России было только правило, то есть наличие большого числа иноземных наставников и наставниц. Русские же врачи обладали и в большинстве своем чертами, свойственными в высокой степени тому, о ком будет речь, — хорошими, прекрасными чертами, не утраченными ими, я в том уверен, и по сей день. Но этот наш доктор, как и гувернантка, был все‑таки очень «сам по оебе», был — готовым выражением пользуясь — «чудак, каких мало»; зато и человеком был, каких мало. Тень его молю помочь мне раосказать о нем так, чтобы не вовое это было недостойно милой его памяти.
О близких нам взрослых, исчезнувших из нашей жизии к тому времени, как оами мы стали взрослыми, что мы знаем? Мы не знаем, в сущнооти, ничего. Ничего никогда и не знали; знали их, а не о них. Мы их чувствовали, чувством этим знали, какие они (сплошь и рядом куда лучше, чем споообны зто знать взрослые о взрослых) и еще, может быть, слушали кое–чт раосказанное о них, — как я, от родителей моих слышал рассказ о докторе Левицком; расоказ о чем‑то, что было, когда меня еще не было.
Доктор Левицкий был морским врачом, но не плавал без передышки на военных кораблях (как я был готов в свое время вообразить), а онимал квартиру в нашем доме, на четвертом зтаже, и там принимал пациентов, к которым, однако, мой отец и оеотра его, на втором этаже жившая, не принадлежали. Дочь тети Мили, Женичка, очень любимая моим отцом, тринадцати лет от роду заболела не корью и не ветряной оопой, а водянкой, — случай редкий, и поставивший врачей в тупик. Девочке становилось все хуже. Был созван консилиум. Выдающийся хирург предложил операцию, но и выразил сомнение в ее уопехе. Положение больной признано было безнадежным. Через чао после ухода врачей, позвонили у двери. Это был доктор с верхнего этажа. Он попросил позволения оомотреть больную, не предрешая вопроса о том, будет ли он ее лечить или нет; заключения консилиума были ему известны. Осмотрев девочку, он никаких особых надежд матери ее не подал, но оказал, что попытается вылечить ее без операции, если ему разрешат переоелиться на время в нижнюю квартиру и не отходить даже и по ночам от ее поотели, предупредив, что ни при каком исходе леченья, он за него гонорара не возьмет. Тетка моя посоветовалась с моим отцом, и предложение доктора Левицкого было принято. Он бросил свою практику, переселился вниз, вылечил Женичку, применив к ней ветеринарное оредотво, которым лечат водянку у лошадей, — после чего заявил, что выздоравливающей необходим длительный отдых на французской Ривьере, куда и отправился сам с ее матерью и с нею, ежедневно их навещал в течение месяца, и наотрез отказался не только от гонорара, но и от всякого возмещения расходов по пребыванию там и путешествию.
Богачом он не был; жил практикой или жалованьем; был не богатым, а чудаком — «каких мало»; но мой отец, хоть и не интереоовалоя чудаками, хоть и не очень мягкого был нрава, с тех пор как была исцелена Женичка, готов был ее исцелителю любое чудачество простить, да и просто любил его, как и вое у нао в доме, как и все, кого мы знали.
В памяти моей, Александру Павловичу лет пятьдесят. Седина его красит, короткая раздвоенная бородка очень ему к лицу; белый китель, летом, со значком Академии, сидит на нем превосходно. Манерами и ооанкой похож он немного на полковника Вершинина в «Трех сеотрах», когда эту роль играет Станиславский. Только улыбка его едва ли не еще светлее и добрей. Быть может, однако, не так уж безоблачно у него на душе, как ему хочется, чтобы другим казалооь. Курит он непрерывно, одной папироокой зажигая другую, почти не пользуясь спичками. Курит и ночью; отрадает издавиа бесоонницей. Когда приезжает к нам на дачу, всегда ту же комнату ему отводят, рядом о моей, и я олышу, как он ночью кряхтит и чиркает спичкой. А то и дверь скрипнет; зто значит, что он отправился на чердак, где будет долго шагать взад и вперед, во всю его немалую длину, о папиросой в зубах, — что беопокоило моего отца, который, услышав над собой его шаги, поднимался иногда с постели и шел к нему, чтобы уговорить его спуститься вниз; дача была деревянная, на чердаке лежали доски, от искры могли загореться щепки, опилки… Александр Павлович покорялся; вероятие не без раздражения.
Он был обидчив, упрям, резок в суждениях, вспыльчив. Однажды явился неожиданно туда же, на дачу, в одиннадцать часов вечера. Мать была в овоей комнате, я уже спал, отец один был внизу, собираясь, в свою очередь, подняться к себе наверх. Доктор был в прекрасном наотроении. «Давайте, Василий Леонтьич, разопьем бутылку мадеры.» Отец оходил в погреб, принес бутылку, откупорил ее, поставил на стол, взял рюмку из буфета, — но лишь одну: компанию составить отказался. «Ваша комната, вы знаете, всегда для вас готова». И пошел наверх. Через полчаоа вернулся поглядеть, что делается в столовой. Несколько рюмок мадеры было выпито, но Александра Павловича и след простыл. Утром, однако, он снова был у нао, совсем добрый, веселый, в замазанном углем кителе. Просил прощенья; называл свою обиду вздорной. Так обиделоя накануне, что решил немедленно вернуться в Петербург. «Больше к ним ни ногой». Отмахал четыре версты пешком до станции. Поезда не было. Переночевал в стоявшем на запасном пути товарном вагоне. Там и замазался. «Голубушка, Ольга Александровна, дайте мне горячего кофейку».
В другой раз… Грустно об этом вспоминать. Студентом я уже был. Опоздал в Петербурге к завтраку. Алекоандр Павлович был у нао; я застал его в ожесточенном споре с отцом. Чашка кофе была опрокинута, салфетка брошена на стол. «Жиды» услышал я крик, «жиды погубят Роооию!» Он чуть не опрокинул и меня, бросившись в прихожую. Собиралоя, должно быть, дверь хлопнуть, уходя. Очевидно, мой отец, как и прежде не раз, евреев защищал. Не помню, чем это кончилось; кажется, он успокоился; вернулся к столу. — Позже я думал: всякого другого я счел бы последним пошляком за один зтот возглас, одно это гадкое словцо; вычеркнул бы его из числа людей, чтолибо значущих для меня, даже не поинтересовавшись узнать, какие в этом слове высказались «взгляды». В спорах такого рода я участия не принимал; уверен был, впрочем, что и еврея он лечил бы; если бедного, то и даром. Но как мог такой человек…
Не знаю и сейчас, как мог; но судить его и оейчас не в силах. Вижу его улыбку, все его милое лицо, когда он, бывало, выслушивал меия маленького. Он, Бог зиает почему, горячо меня любил. Сентиментален не был; не сюсюкал надо мной никогда; но любовь его, когда он был с нами, я всегда чувствовал — просто так, без умозаключений, как чувствуешь горяч ли чай, который ты пьешь. Когда я, девяти лет, очень тяжело заболел, он потребовал, чтобы позвали знаменитого врача, и сказал ему «Я больше не врач, я сиделка; прикажите, что мне делать». И когда я четверо суток лежал без сознания, это он, днем и ночью, мешок со льдом менял у меня на животе. «Взгляды» осуждаю, и речи; но его осудить не могу; и руку — даже и скомкавшую салфетку, бросившую ее тогда на стол, теперь, через шестьдесят лет, целую с ответной любовью.
Зеличка
Mademoiselle Louise Coutier начала приходить к нам в Петербурге, вскоре после того, как мне исполнилось семь лет. Жила у нас на даче с весны до осени, и к концу того года я бегло говорил по–французски. Ей было тогда лет сорок пять. Уже добрых четверть века обучала она русских детей своему языку; от них и прозвище получила: Мадемуазель — Зель — Зеля — Зеличка. Сестра ее занималась тем же ремеслом. Отец их был разорившийся перчаточник. Обе оне хорошо говорили по–русски, родились в России, во Франции никогда не были. Но сестра Зелички была мадмазель как мадмазель, чего о Зеличке не скажешь. Недаром дети, любившие ее, имечко ей такое сочинили. Никогда не слыхал, чтобы другую какую мамзель звали зтим именем. Зеличка моя, судя по фотографиям, была в юности очень хороша собой, и еще теперь ее строгое лицо с узкими губами, четко очерченым носом, черные, с легкой проседью, гладко причесанные волосы и темнокарие, способные загораться и сверкать глаза позволяли догадываться об этом. Одевалась она всегда очень скромно и просто. Часики носила брошкой прикрепленные к платью возле левого плеча. Пенснэ надевала, когда читала. Была легка на подъем, неутомима в прогулках, очень умеренна в еде и питье; не жало валась никогда ни на какие недуги. За столом сидела молчаливо; гостями нашими не интересовалаоь; избегала длинных разговоров и с моею матерью, не сразу, но постепенно очень полюбившей ее. Когда она жила у нао на даче, единственным ее собеседником был я. С первого же дня, когда появилась она у нао и во все те годы покуда она меня учила (позже жила и бывала она у нас в качестве уже попросту гостьи), я от нее ни одного русского слова не уолыхал. Таково было твердое правило ее преподавания, которому оиа и была, в первую очередь, обязана его успехом. У нее было много твердых правил, но педантизма в ней не чувствовалось никакого. И кроме дара преподавания, был у нее другой дар, более редкий и драгоценный: без всякого командованья, без воякой дрессировки, одним своим «образом действий» и существом своей личнооти она умела воспитывать детей.