Страница 16 из 42
Средних лет это был и купеческого звания мооквич, ни олова не понимавший ни на каком языке, кроме своего, да и иа маасковском объяснявшийся как‑то не совоем членораздельно. До нас, разговаривал ои исключительно кошельком, который тощ у него не был, воледствие чего и сыт ои был, и под пуховой периной спал, и горло у него отнюдь не пересыхало; но душу‑то, душу отвести, — ведь в зеркало глядя не отведеиь! «Матушка Ольга Алекоандровна, — говорил ои на второй деиь, — аж внутри‑то у меня вое вверх дном перевернулось, когда я услынал, что сынок‑то ваш мамой по–русски жас зовет». А иа третий, сели мы в нанятое им, богатейиее с краоными колесами ландо (или лаидо, ежели его послушать), все трое во всем одинаковые, кроме размеров, — оттого что облеклись мы в пыльники, до пят длиной, и даже капюионами снабженные, дабы пыль в глаза не лезла и иоздрей не щекотала, — и отправились объезжать губернию, как выражался наш Тит Титыч. Не помню, как его звали, да и совсем ои из памяти моей исчез, с того момента, каж тронулась коляска и до того, как я глядел, уже из окна вагона, на его мятую иляпу и заплаканное лицо. Энгадии его вытеснил. Эигадин — в общих чертах, конечно, — до сих пор я помню, хоть и не довелось мне больше там ни разу побывать.
Ни книг Ницше, ни его имени я еще не знал; но когда уз нал и о жизни его кое‑что прочел, то, что понимать я начал в его мысли и судьбе, навоегда с образом зтой вознесенной к иебу долины слилось, а все другое, что в писаниях его — гораздо позже — меня пленило или оттолкнуло, как‑то «осталось не у дел», было узнано, не было воспринято. Колеоа до половины утопали в пыли, но капюшона я, конечно, не надевал. Ярким джем, но не жарким, на полумонблаиовой почти выооте, вдоль светлых маленьких озер, до оамой Поитеббы, мы ехали (как впоследствии меня осенило) по его местам. И память моя, с тех пор, так с мыслью о ием соилась, что, в отдельноотн, ровно ничего я не помню, кроме Поитеббы, — да и не местечко это помню, а то как я оставил Тит Титыча и маму на террасе гостиницы или кафе и стал, по тропинке и без иее, меж скал, хватаяоь за куоты, спускаться дальие вниз, к итальянокой границе, покуда сверху не окликнули меня и не позвали назад. Ницие тут был не при чем. Не предчувствием ли зто было влюбленности моей в Италию?
Жизнь в Иитерлакене тоже была хороиа, хоть и было в ией чуть меиьие того, что я назвал бы теперь поэзией. Блистала Юнгфрау вечными снегами. Прогулки с мамой туда, в ее оторону, доотавляли нам обоим ежедневно обновлявшиеся радооти. К сожалению, в гоотинице кормили гоотей иа редкость вкусно и щедро; спаржи такой толщины л еще не видывал; яблочные торты объядеиье были, да и только. Усердной ходьбой мама нагуливала себе аппетит. Стоило отмахивать по двадцать верст в день! Стоило пытке подвергаться в потогоииом чулане! Самто я ел за двоих и был тощ, но ее обижать вниманием к съедаемому ею не реиался. Да и знал: все равно пойдут в Райволе блинчики да морковные пироги…
Нет, я тут не скучал. С прооедью владелец табачной лавки в Берлине и его жена чаото гуляли с нами; жена шла рядом о мамой, а ои, неизменно, со иной. У него были взрослые сыновья, но со мной, даже еще не подростком, беседовал ои как с младшшм другом, и приветливо, и очень умело. Много знал о камнях, о растениях, о птицах в лесу. Занимал меня (и повидимому, себя); ничему не учил; но многому я от него научилоя. И еще жила в нашей гостинице жеиа киевского профессора Бубнова, кладезя редкостных знаний: ои был историком математики. Получил я в подарок книгу его с надписью «от жены автора», но не то что книга, а уже и заглавие ее не вразумляло меия никак в 1908–ом году. Зато нечто рассказанное милой этой дамой помню по сей день. Был это рассказ не просто о том, как она тонула, упав с палубы парохода в Черное море. Это был рассказ о том, как она утонула. Билаоь, боролась, потом уступила, отдалаоь. «И как мие стало хорошо! Какая это блаженная была минута!»
Так что не всегда взрослые говорят о детьми сплоиь о сплошной ерунде.
С тросточкой и в крахмальном воротнике.
ФОТОГРАФ В. КУКУЛЕВИЧ. Удостоен награды ВГО ВЫСОЧЕСТВА эмира Бухарского. Ялта. Набережная, рядом с гоотиницей РОССИЯ. Виды Крыма. НЕГАТИВЫ СОХРАНЯЮТСЯ.
И ширококрылый орел, над буквой Е, держит в клюве медаль с изображением г–иа Дагера, а вверху — еще три медали с профилями его же, Ньепса и Тальбота иа лицевой и их именами, в венцах, иа обратной стороне. (Кто такой Тальбот, или м. б. Толбот, не зиаю до сих пор).
И еще сообщено, что выполняется «всевозможн. художествен увеличение портретов». Нет, нет, увеличивать не надо. Переворачиваю картон. На фоне воли и облаков («каких же вы хотите фонов в моем ателье, раз, выглянув в окно, вы увидите то же самое?») расположились, приспособив для этого искусственные камни, дама, лет тридцати пяти на вид (вполне годилась бы мне в дочери) и — не то мальчик, не то подросток–недоросток (внук мой, значит), но одетый оовоем повзрослому. В темном ои во всем; левую йогу, обутую в ииурованный башмак изрядных размеров, на камень уперев, оидит, отчетливо выделяясь иа белом платье дамы, стоящей позади него, — белом платье с длинными рукавами, швейцарским кружевом отделанном, и с бронью иа прикрывающем шею кружевном воротничке. Полиовата она, стянута, по–видимому, корсетом. Черты лица — мелкие, но приятные; причеока — простая: подъездом вверх; правая рука — иа плече сжнка; левой держит мягкую фетровую шляпу с темной лентой. Все зто, хоть и старомодно, не так уж смешио, потому что без претензий. Но юиец…
Аккуратно причесан, с пробором иа левой стороне; лицом мальчик, да и только, но с меланхоличеоким взглядом, и одет совсем как петербургский гооподии. При галстуке он, тщательно завязанном, и в белой рубашке с крахмальным воротником и такими же манжетами, выглядывающими из‑под рукавов. Руки его — ах ты Боже мой! — в перчатжах, и держат — одна трость с набалдашником из червленого серебра, а другая широкополую светлую иляпу, очень похожую иа шляпу его матери.
Совершенно мне эти двое незнакомы. Повстречай я их на улице, в тогдашней или нынешней одежде, я бы их имен не знал. Есть, однако, две косвенные улики, которых следствие не может обойти. Фотография храннтоя не у кого‑нибудь, а у меня; и трость (кизилового дерева) отдаленно мне знакома. Больше того, я твердо зиаю, что галстук ряженого недоросля — голубого цвета, и помню, что на ощупь он был шершавый, хоть и не плотный. Кажется, материя такая называлась фай.
Так что мама это и я, в Ялте, где мы пасхальные две недели провели (чуть ли не в этой самой гостинице «Россия») весной 1909–го года, через год без малого, после Швейцарии. Мне четырнадцать лет; а что господинчиком я выряжен, тогда это как раз и началось, а продолжалось долго. В Москве таких молодчиков звалн (это я от Ходасевича узнал) «фрицы нз заграницы»; у нас их было так много, что и прозвища у них не было. Таков был и я. Едва школу окончил, — в котелке ходил; кашне у меня было белое и пальто о бархатным воротником. Внзнтку у Калина мне заказали, когда исполнилось мне осьмнадцать лет. Одним оловом из «энглнзэ с Гаврилкой» (как стали выражаться после Октября) не вылезал. Зашел однажды в магазин против Гостиного Двора, называвшийся «Жокей Клуб», и купил себе там такой роскошный, лиловый с золотистыми разводами почти что парчевый галстук, что вернувшись домсй, повязал его перед зеркалом в ванной комнате, — и вдруг понял: сорокалетнего не сделал бы он смешным, но меня… Больше я его не надевал.
Около того же времени, шел я с кем‑то по Невскому, возле самого Полицейского моста, и вижу, идут к нам навстречу, в сторону Адмиралтейотва, двое, друг на друга похожие, студенческого возраста, но оба в совершенно роскошных, лучшей английской материн, костюмах, в светло–кофейных котелках на голове, пальцы в кольцах, тростн с золотыми ободками и ручками не то из янтаря, не то из китайской яшмы. Вот так фрицы из заграницы, сказал бы я, если бы родилоя в Москве. Ничуть не бывало. Спутник мой мне шепнул: это братья Елисеевы.
Женнчкина смерть
В просторной нашей прихожей, на даче, с дверьми наверх, на кухню, в уборную, на «балкон» (застекленную террасу), в столовую и в отцовский кабинет, зазвонил телефон, — громоздкое, наполовину из дерева, сооружение с велоонпедным звонком вверху. Было часов одиннадцать. Я спускался по лестнице, заторопился, но из кабинета уже вышел отец, сиял трубку. Кто‑то говорил, отрывисто четко; он молчал. Когда я, обойдя его спину и телефон, заглянул ему в лицо, только что мною виденное за утренним кофе, оно показалось мне усталым и постаревшим. Он передал мне трубку и сказал: — Женя умерла.