Страница 15 из 42
Помню досчажые пристани и креотьянскнй люд, толпившийоя иа них, прежде мною в столь богатых образцах не видаиный. В Казани был и позже; Сумбекина башня, как во оие промелькнула для меня тегда. Самара жарой нас поразила и полурасплавленным аофальтом ее улиц, в котором застревали наши каблуки. Саратов — сады ж сады, приветливые, тенистые; пожид бы я там; но больие Саратова не видал. В Царицыне — предгрозовая дужота, и всю иочь зарницы вопыхивали за Волгой. Здесь мы переоаживались на поезд. Мать взяла меня ночевать в гостиницу. Огромный жук–олень полз по тротуару; был схвачен; купили эфиру в аптеке; триумфально привез я его к оебе, две недели спустя, на дачу, точно льва поймал для зверинца, где имелись бы до тех пор одни лисицы да хорьки. Где он теперь, царь коробки под стеклянным верхом, грозовой этот Волгоградский жуж?
А потом мы ехалн медленно отепью, не сожженной еще, цветущей, местами и благоухающей. Где‑то невдалеке уже от станции «Минеральные воды», поезд наи остановился иа полустанке, ждать встречного; мать поманила меня в окно, пройтись. Я вышел, побежал, и оразу же упал в траву, доходившую мне почти до плеч. Встал; долго, долго дышал и глядел: проотор этот понятнее мне был — Бог знает почему — и казался просторнее морского; можно идти, идти… это ведь не то, что плыть, — на чем бы ты ни плыл… Неизмеримый этот простор собственным шагом твоим можешь и не можешь ты измерить. Жаль было о полустанка уезжать. Но в Железноводске, куда попали мы часа за три до захода оолнца, мы тотчас, с Шурой вдвоем, ото всех убежав, поднялись быотрым шагом на Манук, а о вершйны его скатились по травянистому склону, лежа, вращаяоь вокруг собственной оси, и предстали пред испуганной моей матерью зелеными, как лягунки, как овеже–выкрашеиные садовые скамьи; спешио были погнаны мыться, переодеваться: но спесью зарядилиоь неимоверной: в Пятигорск мы уезжали на следующее утро; никто, в подражание нам, с Машужа скатиться не уопел.
После этого был Владикавказ (где я в нкольиом общежитии спал иа комоде, подложив одеяло, вое время соскальзывавшее с него) и венец воей поездки — Воеиио–Грузииокая дорога — всего лишь, увы! до станции Казбек, но с воохожденнем оттуда к снегам Девдоракского ледника. Затем, мы о матерью на скором поезде вернулись в Петербург, но к леднику карабкалась с иами и она, перевязывая разбитые коленки на бивуаках, и немало сластей прибавив к обугленным иашлыкам, которые жарил для нас у ледника худосочный, в рваной бурке, обугленный чернорукий старичок. Но тут, по мере того, как поднимались мы все ныне, такие стали рододендроны цвести, такие вечные снега сверкать, что вдруг оборвалаоь во мне связь между спутниками моими и мной, перестал я их видеть и слышат перестал и с Шурой говорить, рассеянно откликался на вооторгн матери, что‑то в меня вошло, распирало мне грудь, хотелос не то плакать, не то кричать от радооти. Каждый вздох был тажим наслажденьем, и такое величие было вокруг, что я всех забыл, забыл и себя; «выпел из себя». Явилооь мне нечто, чьего имени я еще не знал, Бессловесная еще (так я теперь скажу), по несомненная Поззия.
Швейцария. 1908.
Через три года, теперь, вое равно что через три дня. Через гри года, тогда, было все равно что через три десятилетия. Две весны только и миновали после той, близ гор, и вот мы оиова, мама и я, едем в Швейцарию.
Не в те же, правда, места; и теперь не она меня везет, скорей уж я: Бедекер в моих руках. Насчет остановок, марирутов, прогулок я раосуждаю; чаще всего и решаю. Прогулки эти — восхождения, но скромные — совериаем мы по–прежнему в единодушии полном, но думая каждый о своем. Она чуть невелит губами, беседуя с кем‑то, отдельные олова произносит даже и вслух, а я безмолвно сочиняю, себе на потеху, длинные, хоть и без особенных приключений, романы — о жизни в чужих краях и просторных, искусно построенных жилищах, где я меблирую каждую комнату — большую–пребольшую — по–другому каждый раз, и вое‑таки на свой лад. Обойщиком буду, что ли? Или агентом мебельной фирмы, сбывающей целые «обстановки» иногородним покупателям?
Тринадцатилетний мой возраст зтим, однако, же отменялся, и матери моей я и сейчас лииь иа девять десятых простил привычку, которая тогда меня мучила. В Тараспе я заболел ангиной, упорно пооещавшей меня в то время ража три или четыре каждый год. Покуда лежал я ей в угоду пять регдамеитарных дней, давая ей воопалять мое горло то с одной стороны, то с другой, и в течение дальнейших пяти, покуда я считался недостаточно окрепшим, мама уходила в горы одна. «Вернусь к шести». Но вот и шесть пробило, и еще полчаса пронло, и прошло еще полчаса. Семь. Be нет. Оступилась, упала, ногу себе сломала (как однажды, в раиием моем детстве, на углу Невского и Морской); оорвалась, на дне пропасти лежит… Половина восьмого. Звонят к обеду. Вели просто иа часы не смотрит, брошуоь, заору, на куски разорву. Но без четверти восемь она тут, как ии в чем не бывало. От радооти, не могу ее бранить. Плачу. «Мама, но почему ж ты мне не сказала, что вернеиься к обеду? Возвращалась бы хоть в десять. Мне ведь совершенно вое равно. Только знать я должен!. Я ведь думал…» И все‑таки новторялось то же самое и тут, в Тарасп и не в Тараспе. Должно быть я потому, за всю мою жизнь, ни разу никуда не опоздал; ий разу не опоздал даже на самые неприятные свиданья.
Словно черное облачко солнце прикрыло на миг. Исчезло. Солнечно в Тараспе мне жилось. И мед был тая, как нигде — высоких альпийских лугов; и молоко (я его не любил) с пятнышками жира, как бульон; и масло непохожее на масло: темножелтое очень вкусное. Недалеко оттуда, и на той же высоте, Давос; но в Тараспе чахоточных нет, да и вообще ничего нет, кроме рощ и лугов, и венца скалиотых или снегом покрытых вершии, и внушительной толстостениой поотройкн: саиаторийкурзал–гостииица. Ради воздуха сюда приезжали — целебного, что и говорить; и для похудеиья. Мама каждое утро высиживала полчаса в деревянной будке, угле–калильными лампочками усеянной изнутри, после чего, паром надутая (мне казалось) и красная, возвращалась в свой номер, банный халат не снимая ложилась на кровать и долго не могла, после электрического своего пекла опомниться и отдышаться.
Медицина, здесь, и вообще Ныла овирепа. Старший врач похожий на кавалериста (в чинах, и не швейцарского, а прусского) строго следил во время трапез за тем, чтобы его пациенты и гости — мы все — не меньше сорока раз пережевывали кусок мяса и не меиьне тридцати все прочее, попадавиее нам под зуб, а мое воспаленное горло с таким остервенением мазал кистью, пропитанной йодом, что я каждый раз корчился от боли и не мог подавить из живота идущего злобного мычания. Но все остальное было сплонь очарованье. Прооыпатьея было радостно, дышать отрадно, глядеть, куда ни глянешь, хорошо; по тропинкам лазать вверх или сбегать вниз, и весело, и занятно. Одним словом, осталоя бы я, жил бы в Тараспе и нынче, если б мыслимо было неоть десятилетий пробыть в этом блаженном бытии. Ведь уже и прибыли мы сюда иначе и лучше, чем во все другие, пусть и отоль же поднебесные обители: на почтовых — подумать только! — в двенадцатиместном допотопном рыдване, запряженном шестеркой лошадей. В переднем кузове я сидел, рядом с возницей; тут, на снежных перевалах свою ангину и схватил. Да что ангина! Дюжину их в горло бы себе я посадил, чтобы туда и в девятьсот восьмой год вернуться…
Но и честь надо знать. Недели три проило, и раосталиеь мы с доктором, который иа прощанье меня похвалил, оказав, однако, моей матери ein Bisschen Reitpeitsche wird dem Jungen auch nicht echaden, и отправились, не помню каким, но не рыдваниым, — обычным, а значит и более скучным путем, сперва в Давос, на одни деиь, затем в Занкт–Моритц или СеиМорис, откуда до глетчера, всеми осматриваемого (и нами осмотренного чуть ли не на оледующее утро) рукой подать, и где мы обрели нового знакомого, не только русского, но и куда более руоокого, чем мы, — прнставиего к нам, как банный лиот, и в слезах (ей–Богу) провожавиего нас, когда мы через неделю уезжали в Интерлакеи.