Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 47



«это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы»,

— а вся мистическая сущность их учения ему неинтересна. И хотя в «Жизни Арсеньева» встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.

«Знаменитое „Руси есть веселие пити“ вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим „веселием“ и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?»

Особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ истории преследовал Пришвина.

Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям века, то единственным из них было толстовство, да и то в «Жизни Арсеньева» герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни, — женской любви.

«И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам…»

Бунин не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, мог легко обвенчаться, а мог жить невенчанным, и, хотя страх перед Божьим судом проскальзывает в его произведениях, все это сравнительно с волновавшими его вещами неглубоко, вспомогательно и только лишний раз бросает зловещий отблеск на судьбу персонажей и место их обитания.

Когда Тихон Ильич из «Деревни» в разговоре с братом поминает Бога, Кузьма приходит в ярость.

«— Господь, Господь! — воскликнул он фальцетом. — Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?»

И чуть дальше:

«— Запомни, брат, — сказал он, и скулы его покраснели. — Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!»

Разговор двух братьев у Бунина меньше всего походит на разговоры о вере в духе, например, братских бесед у Достоевского, дело не в божественном, не в философском и метафизическом, а в земном, в Дурновке.

Даже уход в монастырь безымянной героини «Чистого понедельника» выглядит не столько религиозным порывом (как у Тургенева), сколько подчеркивает таинственную женственную натуру, наполняет ее особой прелестью.

Но отношение к церковной службе у бунинского персонажа очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева:

«Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)

Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предворяющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее „аминь“, что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. „Слава святей, единосущней“, — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный».



Для Пришвина весь мир — «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина — мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуться к его первоначальному состоянию.

Вот почему определенный консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре:

«Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!»

Житейски Пришвин больше отдавал времени размышлениям о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порой кощунственные, порой сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В тридцатые годы у него в семье жила глубоко и искренне верующая деревенская девушка Аксюша, христианками были обе его жены — и все же религиозное чувство его не столь органично, сколь чувство природы.

Бунина при всей его любви и укорененности в церковность, которую он понимал как историчность, столь близкую и драгоценную его душе, так же трудно назвать православным христианином, но еще меньше он был богоискателем, богостроителем или сектантом — он был, вернее всего, человеком ветхозаветным, архаичным. В его произведениях есть Бог, но нет Христа — быть может, от этого он так не любил Достоевского, противился ему и даже вложил в уста убийцы Соколовича из «Петлистых ушей» фразу, будто Достоевский сует Христа во все свои бульварные романы.

У Пришвина образ Христа бледный, размытый, очень далекий от традиционного понимания, модернизированный и приспособленный под свое «я», «серебряновековой» Христос-художник, но это — личность, которая постоянно в сознании Алпатова присутствует и появляется, что не случайно, накануне ареста героя: «Вот и опять явилась на память не доконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего брата кусочек маленького человеческого счастья: „Да минует меня чаша сия“».

В молодости религиозное чувство преобразилось в революционный эсхатологизм, и революция воспринималась Пришвиным именно с этой точки зрения русского Апокалипсиса, что органично укладывалось в представлении тогдашней интеллигенции; к этой позиции он возвращался не раз на протяжении своей жизни; потом под влиянием Мережковского началась тяга к сектантству, к богоискательству, оставившая в душе неудовлетворенность; революция породила ощущение богооставленности и даже богоборчества. Не случайно Пришвин с удовольствием и гордостью вспоминал, как в 1919 году в Ельце во время мамонтовского нашествия и еврейского погрома со своими чернявыми волосами

«отказался надеть для своей защиты крест и как через это был счастлив».

Для того чтобы лучше представить себе религиозные воззрения писателя, которого очень часто в новейших пылких исследованиях изображают чуть ли не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить своеобразным и искренним коммунистом, нелишне иметь в виду, что Пришвин был не очень-то церковным человеком и, более того, Христос для него «извращен церковью».

Невоцерковленность и неверие в Бога были для Пришвина вещами разными:

«Ефросинья Павловна прожила со мной 25 лет и все считает „неверующим“, потому что по ее понятию верующим можно назвать при непременном условии исполнения обряда»,

— и своей секуляритивности писатель находил весьма популярное и простое объяснение.

«Собрались было с Ефр. Павл. пойти в скит к заутрене, да как-то очень голова свежа, писать хочется (…) В этом-то вот и есть одна из главных невозможностей быть художнику христианином: там у них своей воли, своего каприза быть не должно, здесь же своя воля, как пар для машины».

Такая позиция была для Пришвина важна, литература для него стояла выше религии (именно так — не в стороне, но выше), литература и есть его религия, и, помимо собственной убежденности в ее первенстве, эта мысль полемично заострена и направлена против двух верующих женщин, сильно определявших жизнь Пришвина в Сергиеве: Ефросиньи Павловны с ее традиционным народным религиозным укладом и глубоко верующей и воцерковленной Т. В. — Татьяны Васильевны Розановой, дочери Василия Васильевича Розанова, с которой он в то время очень много общался и которую по-своему любил —

(«Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди»),