Страница 33 из 47
И вот чем все обернулось восемь лет спустя:
«Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;
«Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».
Середина двадцатых вообще оказалась для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни.
«Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне».
Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы — это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в тридцатые годы с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя, и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало определенного мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то, очевидно, имел в виду и собственное совсем не простое житье-бытье в примонастырском городке.
Характерная сценка тех лет:
«В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: „Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!“»
Особенно хорош этот работник! — будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота — занятие барское) смотреть?
В двадцатые годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком «гомо советикус», людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высовывался из общего ряда; в этой среде, а не в писательском городке Переделкино Пришвин изо дня в день жил, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности.
«Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях — возникла „Кащеева цепь“, и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда».
В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время — не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.
Неудивительно, что с такими взглядами и жизненными принципами, с такой слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в двадцатые и тридцатые годы, когда не личность, но кадры решали все, Пришвину не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что, и «продавшимся», им в отличие от него не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли — об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин — княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головиной), а для современных, новых письменников — слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах к Горькому, — все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки.
Глава 13
СИМВОЛ ВЕРЫ
Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, достаточно критически настроенным по отношению к церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, еще в отрочестве он отверг и Христа, и священника, о чем часто заходит речь в «Кащеевой цепи»:
«Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать „Отче наш“ и „Богородицу“. Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм „Богородицы“: „Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?“ И это теперь после многих лет жизни оказалось молитвой: ни „Отче“, ни „Богородица“ мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“».
Поэзия противопоставляется вере — очень важная для Пришвина оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И опять напрашивается сравнение его автобиографического романа с «Жизнью Арсеньева».
В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева — страхом:
«…полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…»
В отрочестве происходит отход обоих героев от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными материями, просто теряет к вере интерес, хотя время от времени и заходит в храм и утешается службой, пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а его прототип и вовсе имел в училище трояк за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае, на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает:
«— Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».
И все же если для пришвинского персонажа вопрос о вере и неверии все равно остается насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о черном и светлом боге, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сектантский мир, то для бунинского этот вопрос просто не существует.
Для Пришвина сектантство — не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы —