Страница 32 из 47
Уходили традиционные для начала века и лично для Пришвина клише и обобщения:
(«Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»).
Он жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель, и даже собственные прошлые чувства к народу, говоря языком дипломатии, дезавуировал и задним числом переписывал свою хуторскую историю:
«В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах».
В проклятых вопросах, над которыми ломало голову и еще поломает не одно поколение русской интеллигенции, Пришвина не покидало своеобразное чувство игры, иронии, и все же самое поразительное в пришвинском curriculaem vitae даже не это смягчение и умиротворение общественной позиции (общественное в конце концов всегда легче поддается изменению, чем личное), а то, что именно в эти годы, когда поменялось отношение писателя к народу, к крестьянству, к государству, интеллигенции и к их прихотливым взаимоотношениям, произошла вещь, казалось бы, невероятная, невозможная, но на самом деле вполне логичная и ожидаемая — он снова… полюбил свою Павловну. Из Дневника как по Берендееву волшебству исчезают раздражительность, обида, гнев на свою Ксантиппу, и появляются уважение, заботливость и даже нежность к той, что была с ним уже почти два десятка лет.
Павловна для него (теперь он называет ее только так, по отчеству) — снова самый духовно близкий человек, он с удовольствием пишет о ней в письмах Горькому, но если в этих посланиях каждое слово было продумано и взвешено и образ жены-крестьянки играл Пришвину на руку, то в Дневнике дурачить было некого и незачем:
«Через уважение к родным, некоторым друзьям и, главное, через страстную любовь к природе, увенчанной своим родным словом, я неотделим от России, а когда является мысль, что ее уже нет, что она принципиально продалась уже другому народу, то кончается моя охота писать и наступают мрачные дни. И если я опять принимаюсь за работу, то исключительно благодаря близости Санчо (Павловны), умноженного ребятами».
«После охоты мы вернулись домой и вдвоем с Павловной, когда дети заснули, долго сидели за чаем».
Да и в «Охоте за счастьем» именно мудрая Павловна спасла пришвинское ружье и тем самым вдохнула в писателя новые силы, а в «Родниках Берендея» он и вовсе ласково и уважительно назвал ее Берендеевной, душой своей лесной жизни.
Немолодые супруги жили во дворце подле большого озера, на берегу которого стоял город с десятками прекрасных церквей, — все это было похоже на невидимый град Китеж, образ исчезнувшей страны, и возвращало обоих к недолговечным временам их духовного родства.
«Глубоко вздохнула Павловна и тоже сказала:
— Если бы я прежняя, девочкой, когда гусей стерегла, я подошла к тому озеру, и знаете что?
— Что, Павловна?
— Я бы на это помолилась».
По всей видимости, Михаил Михайлович жил бы и жил себе на Ботике, но год спустя после начала блаженной сухопутно-корабельной жизни у него испортились отношения с заведующим историческим музеем Михаилом Ивановичем Смирновым, который и пригласил Пришвина на станцию. Вместе они путешествовали по рекам края, однако со временем оказалось, что ужиться двум краеведам в одной берлоге не удастся. Из усадьбы пришлось съезжать. Можно было бы устроиться где-нибудь неподалеку, но во второй половине двадцатых в России ухудшилась, как нынче принято говорить, криминогенная обстановка, развелось много хулиганства — того самого, о котором пришвинский герой из «Голубого знамени» в 1918 году радостно восклицал:
«Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!»,
— а теперь его создатель связывал опасное явление с нерешительными действиями правительства и еще раньше заключил, что
«жить в стороне становится рискованно, надо переезжать в Сергиев».
Расставаться с Ботиком было жаль и особенно жаль с озером, но весной 1926 года Пришвин начал подыскивать дом в Сергиеве. Эти места были ему отчасти знакомы, они располагались недалеко от Талдома-Ленинска, отсюда несложно было добираться до его любимых дубнинских болот с их богатыми охотничьими угодьями. Весна прошла в сомнениях — то ли дом купить, то ли снять, не то заниматься домом, не то писать роман. Последний вопрос был вынесен на семейный совет, и к удовольствию писателя и кормильца трех находившихся на его иждивении взрослых душ члены пришвинского клана во главе с Берендеевной дружно проголосовали за роман.
Однако сам Пришвин решил в тот раз колебания в пользу семьи.
Покупка дома в Сергиеве напоминала ему историю десятилетней давности, когда был обретен и утрачен елецкий дом и одновременно заставила Пришвина проследить эволюцию его отношений с коммунистической властью за десять прошедших после октябрьского переворота лет:
«Были коммунисты — приставляли мне ко лбу револьвер и грозили (…)
Были коммунисты, когда я заходил в их редакции с желанием работать, мне отказывали (…)
Были коммунисты, я приходил в редакцию к ним и предлагал свои рукописи, у меня их покупали, давали деньги и не печатали.
И теперь коммунисты (…) сами зовут меня. Редактор, встречая, встает (…)
— Мне нужно купить дом.
— Очень хорошо, мы вам денег дадим».
Так коммунисты, некогда уничтожившие его дом, теперь давали денег на новый. Да и вообще
«коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу и на свою родину»
— замечательная перекличка с идеей дома.
«Это ли не победа?»
— так и хочется воскликнуть словами, которые произнес Михаил Михайлович после того, как его «опекун» Василий Васильевич Розанов публично признал на декадентском заседании свою вину за изгнание из школы непокорного гимназиста. Да только победа ли?
«Блудные коммунисты» зря и так просто ничего не давали, за все требовали платить, хотя в 20-е годы в отличие от 30-х Пришвин снабжался по минимуму и материальное положение его ни в какое сравнение не шло с жизнью красного графа Алексея Николаевича Толстого, в Детское (бывшее Царское) Село к которому однажды приехал в гости Михаил Михайлович и оценил размах литературного приема, или Пильняка, который, наоборот, сам приезжал в бывший Сергиев на автомобиле с французами и был поражен бедностью пришвинского жилища.
У Пришвина денег было в ту пору маловато (есть в Дневнике удивительная запись 1927 года о том, как писатель решил сделать себе подарок и купить патронташ за 14 рублей), и, быть может, поэтому самые главные претензии к коммунистам в ту пору Пришвин высказал с неожиданной на первый взгляд стороны.
Дело было вот в чем. С середины двадцатых годов началось бросающееся в глаза своеобразное обмирщение, омещанивание революции, нарождался новый класс советской номенклатуры, против которой так яростно восставал Маяковский, и это образование «внутренней партии» странным образом уязвляло Пришвина.
Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей — Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом:
«Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)».