Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 47



— но как раз ее церковность и послушание у одного из лаврских старцев и вызывали у Михаила Михайловича неимоверное раздражение.

«Татьяна Васильевна — портрет Розанова (…) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково».

Охлаждение, осознание своей чуждости у Пришвина наступило очень скоро, но сквозь неприязнь и раздражение непонимания он создал удивительный портрет христианки и обозначил ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла:

«Последний же разговор оттолкнул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне солгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на лице показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает „темный лик“ христианства, открытый ее отцом.

Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хочет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает».

Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликатный:

«Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для другого, что годится лишь ей, будет переходить за черту необходимого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты глаза».

Дело не только в житейски несчастной, но по-христиански очень стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять —

(«Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим»),

— а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, утверждал свой собственный путь.

Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина, утешали природа, охота, отчасти литература, религия томила душу, мешала ей, будоражила.

И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к религии, как ни был он раздражен священниками и их попытками приспособиться к новым условиям, некое условное последнее слово его в этом вопросе было:

«Я человек христианской природы».

Он выбрал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сектантством, ни с традиционной религией:

«Сейчас переживаем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции… в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу „личного счастья“, и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток будет просто сигналом полного конца».

«Социализм вышел из религии, и у нас его осуществляла определенная секта, называвшаяся интеллигенцией. Успех ее рос вместе с бессилием церкви, и победа ее была ей падением, все равно как победа христиан была их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления „той жизни“ на земле увлечением балериною».

Впрочем, за балеринами ухаживали не только они…

Глава 14

КОЗОЧКА

Время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волновавшие душу нашего героя. С предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, Михаил Михайлович заключил однажды и даже подчеркнул вырвавшийся из глубины его существа тяжкий вздох:



«Что же делать, сознаюсь: щупаю каждую женщину на возможность последней близости („а есть за что подержаться?“)».

Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом («У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе отталкивание от чувственной любви, если приходит та, которая мне очень нравится»), однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.

Порой заглядываясь на молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал:

«Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только уметь распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь…»

Но все двери оставались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина страдать и гадать о неполноценности своего существования:

«Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувственная, есть вообще мужская любовь, а другая моя неудовлетворенная глубокая любовь — есть обыкновенное чувство женщины».

В начале 1924 года, как раз в разгар весны света, мелькнула было молоденькая сотрудница издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин немного неуклюже ухаживал при настороженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, и трудно сказать, чего было больше — интереса чисто мужского или писательского:

«Нужны большие женские документы (не „со ступеньки вниз, а вверх“), потому именно женские, чтобы написать по ним новые заветы (…), не пролетариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее».

Так опять подхватывалась когда-то за ненадобностью выброшенная юношеская идея, приведшая его в темницу, созревал в душе новый сюжет, а между тем никаких документов не последовало, довольно скоро Пришвин понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли расставаться), и заключил, что «основа ее — имеющая вид правды ложь». В конце лета получил неожиданное письмо от ее матушки, в котором она писала о «хорошем, трудном и сложном», высоко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы

«я мог наконец окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре „семейного счастья“».

С Тасей на этом все закончилось, но схожий сюжет поиска возлюбленной повторялся в пришвинской судьбе еще несколько раз.

Приехав в 1928 году после долгого перерыва в Питер, который изменился и стал для него совсем чужим, и бродя в тех местах, где в 1918 году он жил, писатель неожиданно столкнулся с пожилой женщиной, чье лицо показалось ему знакомым.

Женщина гуляла с пятилетним мальчиком и тоже узнала своего бывшего соседа. Это была мать героини «Голубого знамени» — Софьи Васильевны Ефимовой, прелестной остролицей Козочки, — некогда мечтавшая отправить свою дочь под венец с именитым жильцом, и ее внук, Козочкин сын.

— Приходите вечером, Соня будет рада вас видеть.

И город в одночасье для него переменился, ожил и снова стал родным и узнаваемым.

Пришвин застал свою старинную приятельницу в положении жалком и неприглядном. Оказалось, что его «тюремная невеста» пережила кратковременную, но сильную любовь к некоему Сергею, побывала замужем, но мужа своего не любила, была как женщина им не удовлетворена, долго не могла забеременеть, а когда по настоянию мужниной родни после долгих мучений произвела на свет сына, то супруга своего прогнала и стала одна воспитывать ребенка.

Михаил Михайлович был настроен на романтическое приключение с молодой одинокой женщиной, однако роман у них вышел по-петербургски декадентский и чуть извращенный:

«Она сидела у меня на постели, почти голая, я подошел к ней, обнял ее, хотел сказать, но не мог, от нее не было тока. Я сказал: „У тебя, Козочка, тело розовое, а бывает голубое“. Она ответила: „У меня есть и голубое“, — и открыла мне ноги выше чулок…»