Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 9



Макс наэлектризован. Постепенно в нем вырастает островок мужества. Пусть он беззубый, лысый, нервный, косой, ревматик, хромой — какая разница? Весь вопрос в том, куда ехать. Только не в Иерусалим! Англичане больше не пускают туда евреев — их там и так достаточно. Иерусалим для евреев! Но это было, когда англичанам нужны были евреи. А теперь, чтобы поехать в Иерусалим, нужны серьезные основания — более серьезные, чем национальная принадлежность. Ну, не издевательство?! Будь я евреем, сам бы надел себе на шею веревку и выбросился за борт. Макс стоит передо мной во плоти. Макс — еврей! Даже привязав ему камень на шею и сказав: «Еврей, ступай на дно!», избавиться от него невозможно.

Я мучительно думаю. Да, будь я Максом, будь я, как Макс, побитой еврейской собакой… И что тогда? Да, что? Просто я должен представить себе, что я мужчина, что я хочу есть, что я отчаялся, дошел до ручки.

— Послушай, Борис, надо что-то делать. Сделай что-нибудь, слышишь?

Борис пожимает плечами. Где взять такие деньги? И он еще меня спрашивает? Спрашивает меня, где их взять. Такие деньги. Какие такие? Тысячу франков… две тысячи франков… разве ж это деньги? А как насчет этой американской вертихвостки Джейн, что была здесь несколько недель назад? Она ведь не дала тебе ни капли любви, даже надежды и той не дала. Оскорбляла тебя, как хотела, — каждый день. А ты засыпал ее деньгами. Озолотил ее, точно Крез. Эту маленькую корыстную американскую сучку. Такие вещи меня бесят, доводят до исступления. Добро бы еще она была обыкновенной шлюхой. Но Джейн — хуже шлюхи. Она тянула из тебя деньги и еще оскорбляла. Называла «пархатым». А ты продолжал сорить деньгами. И завтра может произойти то же самое, такая же гадость. Да тебя любой заставит раскошелиться — надо только пощекотать твое тщеславие, к тебе подольститься! Ты говоришь, что давно умер, что это не жизнь, а сплошные похороны. Но ты не умер — и ты это знаешь. Что такое духовная смерть, черт возьми, когда перед тобой стоит Макс? Умирай, умирай, умирай — умирай хоть тысячу раз, но не отказывайся отдать должное живому человеку. Не делай из него проблемы. Он — плоть и кровь, Борис. Плоть и кровь. Он кричит, а ты делаешь вид, что не слышишь. Ты нарочно строишь из себя глухого, немого и слепого. Перед живой плотью ты мертв. Мертв перед твоей собственной плотью и кровью. Ты не добьешься ничего ни в духовной сфере, ни в плотской, если не признаешь в Максе своего истинного брата. Твои книги на полке… да они ничего не стоят, эти твои книги! На кой мне черт твой страдалец Ницше, твой бледненький, сладенький Христосик, твой обливающийся кровью Достоевский! Книги, книги, книги. Сожги их! Тебе они не нужны. Лучше вообще не прочесть ни строчки, чем стоять, как ты сейчас, в модных штиблетах и безнадежно пожимать плечами. Все сказанное Христом — ложь, все сказанное Ницше — ложь, если не придавать значения плоти. Все эти книги подлы, лживы и отвратительны, если ты можешь наслаждаться ими и не видеть, как прямо у тебя на глазах заживо гниет этот человек. Ступай, ступай к своим книгам, хорони себя сколько хочешь! Ступай в средние века, к своей Кабале, к своей казуистике. Ты нам не нужен. Нам нужен глоток жизни! Нам нужны надежда, мужество, иллюзия. Нам нужна хоть малая толика человеческого сочувствия.

Мы наверху, у меня. В ванной льется вода. Макс стоит в одном грязном белье, его сорочка с накладной манишкой висит на спинке кресла. Раздетый, он похож на сучковатое дерево; дерево, которое мучительно учится ходить. Трудяга в манишке, брошенной на спинку кресла. Могучее тело, искривленное тяжким трудом. Из Лемберга в Америку, из Бронкса в Кони-Айленд; толпы таких же, как он, сломанных, искореженных, искалеченных, как будто всех их посадили на вертел, и борьба бесполезна: борись не борись, а тебя все равно рано или поздно съедят живьем. Всех этих Максов я вижу в Кони-Айленде воскресным днем: на многие мили тянется пляж, устланный их исковерканными телами. Они купаются в собственном поту. Они лежат на песке, один на другом, переплетаясь, как крабы или как водоросли. Недалеко от побережья они на скорую руку строят себе лачугу, комбинированную ванную, туалет и кухню, которая служит им домом. В шесть утра звонит будильник, а в семь они уже набиваются в вагоны метро, испуская зловоние, способное свалить лошадь.

Пока Макс принимает ванну, я собираю ему чистые вещи. Вынимаю костюм — это подарок, но он мне велик и, Макс будет меня за него без конца благодарить. Ложусь, чтобы все спокойно обдумать. Следующий шаг? Мы собирались пообедать втроем в еврейском квартале, возле Сен-Поль, но потом Борис передумал. Он вспомнил, что обедает в другом месте. Я выпросил у него на обед кое-какую мелочь. Когда мы расставались, он сунул немного денег и Максу.

— Вот, Макс, возьмите, — сказал он, вытаскивая деньги из кармана джинсов.

От этих слов я поморщился — а также от того, как горячо стал благодарить его Макс. Уж я-то Бориса знаю. Знаю, что это его худшая черта. И прощаю. Мне легче простить его, чем себя. Я не хочу, чтобы Борис выглядел жадным и жестокосердным. Он ухаживает за своими родственниками, он платит долги, он никого не обманывает. Если ему и случается разорить человека, то делает он это по правилам; в этом отношении он ничуть не хуже Моргана или Рокфеллера. Он, как говорится, ведет честную игру. Но жизнь он игрой не считает. Он из тех, кто, одержав очередную победу, приходит к выводу, что в действительности потерпел поражение. Вот и сейчас им одержана блестящая победа — на этот раз над Максом. Он откупился от него всего несколькими франками и получил массу благодарностей. Теперь же, оставшись наедине с самим собой, он наверняка себя проклинает. Чтобы искупить свою вину, сегодня вечером он потратит в двадцать раз больше, чем дал Максу.



Макс зовет меня в ванную спросить, может ли он воспользоваться моей расческой. Естественно, какой разговор! (Завтра я куплю новую!) Говорю, а сам смотрю в ванну: в водосток, урча, убегает вода. От вида грязных потеков на дне ванны меня чуть не выворачивает наизнанку. Макс наклоняется над ванной, чтобы смыть потеки. Наконец-то он почистил перышки, он чувствует себя отлично, хоть ему и пришлось как следует потрудиться, прежде чем он соскреб с себя всю грязь. Это чувство мне знакомо. Я помню общественные бани в Вене, смрад, от которого теряешь сознание…

Макс натягивает на себя чистое белье. Теперь он улыбается — совсем другой, непривычной улыбкой. Он стоит в одном белье и листает мою книгу. Читает про Бориса, про то, как Борис завшивел и я брею ему подмышки. Про то, как мы выкинули белый флаг, а потом все умерли, в том числе и я. Да, все это стоило мне немало трудов — но кончилось песней. Удача! Что ж, называйте это удачей, если хотите. Если вам так легче. У меня на этот счет другое мнение. А мое мнение в данном случае кое-что значит. И дело не в том, что я не верю в удачу. Нет, я хочу сказать нечто совсем другое. Я хочу сказать, что родился наивным, — это будет точнее. Когда я вспоминаю себя ребенком, ребенком пяти-шести лет, то понимаю, что с тех пор ничуть не изменился. Я остался таким же чистым и наивным, каким был всегда. Я помню свое первое впечатление от мира — что он хороший, но страшный. Он и сейчас кажется мне таким же — хорошим, но страшным. Напугать меня было легко, но внутри я оставался чистым. Сегодня меня тоже легко напугать — напугать, но не ожесточить. И так будет всегда. Это в крови.

По просьбе Макса я сажусь за письмо. Письмо какой-то женщине, работающей в еврейской газете в Нью-Йорке. Я прошу ее помочь отыскать в Кони-Айленде сестру Макса. Последний ее адрес был: Сто пятьдесят шестая улица, недалеко от Бродвея.

— А как ее зовут, Макс?

У его сестры было два имени. Иногда она именовалась миссис Фишер, а иногда — миссис Гольдберг.

— А местоположение дома ты не помнишь? На углу или в середине квартала?

Нет, не помнит. На этот раз он врет. Врет, как пить дать. Ну и ладно. Может, у него вообще никакой сестры не было. И что с того? В его истории есть что-то сомнительное, но это его дело, а не мое.