Страница 7 из 9
Еще более сомнительно то, что он делает сейчас. Он достает старую фотографию. На фотографии мать и сын лет семи-восьми. Я смотрю на фотографию и не верю своим глазам. Его мать красивая женщина — на фотографии. Макс стоит рядом с ней, у него немного испуганный вид, глаза широко раскрыты, волосы аккуратно расчесаны на пробор, пиджачок застегнут на все пуговицы. Они стоят где-то в окрестностях Лемберга, возле большой крепости. На лице матери — вся трагедия еврейского народа. Еще несколько лет — и у Макса появится такое же выражение. Поначалу у каждого ребенка живое, невинное личико, увлажненные — из-за чистоты расы — большие, темные глаза. Продолжается это несколько лет, а потом вдруг, обычно в отрочестве, выражение лица меняется. Дети встают на ноги и начинают тянуть лямку. Волосы выпадают, зубы гниют, позвоночник искривляется. Мозоли, нарывы, опухоли. Руки постоянно потеют, губы дрожат. Голова опущена, вот-вот упадет в тарелку, пища заглатывается огромными кусками, с чавканьем. А ведь когда-то они были такими чистенькими, каждый день — свежие пеленки…
Фотографию мы вкладываем в письмо — для наглядности. Я прошу Макса приписать несколько слов на идише, и он выводит неразборчивые каракули. Он читает мне вслух то, что написал, и я почему-то не верю ни одному его слову. Мы упаковываем костюм и грязное белье. Максу сверток не нравится — он завернут в газету, но бечевкой не перевязан. Максу не хочется, чтобы видели, как он возвращается в гостиницу с этим нелепым свертком. Он хочет выглядеть респектабельно. Все это время он не перестает меня благодарить. От этих нескончаемых благодарностей у меня такое чувство, будто я ему что-то недодал. Внезапно мне приходит в голову, что кто-то оставил у меня шляпу лучше той, которую носит Макс. Я достаю ее и надеваю. Пусть знает, как надо носить шляпы.
— Тулью следует опустить и надвинуть шляпу на глаза, понял? И слегка ее смять — вот так!
Макс говорит, что шляпа мне идет. Я смотрюсь в зеркало: неплохо, черт возьми! Мне жаль с ней расставаться. Теперь шляпу примеряет Макс, и я вижу, что он не в восторге. Он явно колеблется — брать ее или нет. Что ж, я не настаиваю. Я веду его в ванную и лихо надеваю ему шляпу набекрень. Мало того: ударяю по тулье ребром ладони. Я знаю, в этой шляпе он чувствует себя сводником или азартным игроком. Затем я надеваю на него другую шляпу, его собственную, с загнутыми полями. Сразу видно, ему больше нравится эта шляпа, как бы глупо он в ней ни выглядел. Тогда я начинаю ее изо всех сил расхваливать. Я говорю ему, что эта шляпа идет ему куда больше той. Я отговариваю его от той шляпы. И, пока он красуется перед зеркалом, я открываю сверток, достаю оттуда рубашку и пару носовых платков и запихиваю их обратно в комод. Потом я веду его в магазинчик на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не благодарит продавщицу — она может оказать мне услугу, раз я каждый день покупаю у нее продукты.
Мы выходим на Пляс-Сен-Мишель и идем в сторону его гостиницы на Рю-де-ля-Арп. Еще не совсем стемнело, и стены домов светятся мягкой, молочной белизной. Я умиротворен. В этот час Париж действует на меня, как музыка. Стоит на мгновение остановиться, и взгляду предстает новое, причудливое архитектурное сочетание. Дома кажутся музыкальными сочинениями: вот менуэт, а вот вальс, мазурка, ноктюрн. Мы входим в старейшие кварталы старого города, приближаемся к Сен-Северену, идем по узким, петляющим улочкам, по которым ходили Данте и Леонардо. Я пытаюсь рассказать Максу, в каком удивительном районе он живет, какие невероятные ассоциации здесь возникают. Я рассказываю ему о его предшественниках, о Данте и Леонардо.
— А когда все это было? — спрашивает он.
— Давно, веке в четырнадцатом.
— То-то и дело, — говорит Макс. — До этого все было из рук вон плохо, да и после — не лучше. Хорошо было только в четырнадцатом веке. — Если мне здесь так нравится, он готов поменяться со мной местами.
Мы подымаемся по лестнице в его комнатушку под самой крышей. До четвертого этажа ступеньки покрыты ковровой дорожкой, а дальше натерты воском и скользят под ногами. На каждом этаже — эмалевая табличка, предупреждающая постояльцев, что готовить и стирать в комнатах не разрешается. На каждом этаже есть указатель, как пройти в ватерклозет. Из окна видна соседняя гостиница; стены ее так близко, что, высунув в окно руку, можно обменяться рукопожатием с постояльцем, живущим напротив.
Комната у Макса небольшая, но чистая. Есть водопровод, в углу маленький платяной шкаф. В стену вбито несколько крючков для одежды. Над кроватью желтый ночник. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Можно было снять комнату и за двадцать восемь франков, но без водопровода. Пока он жалуется, что комнатка такая маленькая, я подхожу к окну. Из соседнего окна, почти касаясь меня, высовывается молодая женщина. Она с отсутствующим видом смотрит на стену дома напротив, туда, где кончаются окна. Она чем-то взволнована. У ее локтя стоят крошечные горшки с цветами, а под окном, на железном крюке висит тряпка. Она не замечает, что я стою совсем рядом и смотрю на нее. Хотя ее комнатка, по-видимому, ничуть не больше той, в которой находимся мы с Максом, она ее вполне устраивает. Когда стемнеет, она выскользнет на улицу. Она тоже вряд ли знает про своих именитых предшественников, но прошлое присутствует в ее крови, ей легче связать его с беспросветным настоящим. С наступлением темноты кровь начинает быстрей бежать по жилам, и у меня возникает почти священное чувство по отношению к той комнате, в которой я нахожусь. Может быть, ночью, когда я уйду, Макс разложит рукопись моей книги на подушке и вперится в нее тяжелым взглядом. На первой странице написано: «Моему другу Максу. Единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я писал эти слова, у меня было такое чувство, будто моя книга пускается в далекое путешествие. Я думал не столько о Максе, сколько о других, не известных мне людях, которые будут с удивлением читать эти строки. Я видел свою книгу на берегу Сены: страницы вырваны, следы пальцев, то тут, то там подчеркнутые строчки, на полях какие-то рисунки, кофейные пятна; мужчина засовывает книгу в карман пальто; путешествие по морю, неведомая земля, письмо с экватора; я видел ее под стеклом, видел, как с грохотом опускается молоток на аукционе. Проходят века, и лик мира меняется, меняется. И вот опять двое стоят в маленькой комнатке, такой же, как эта, быть может даже, в этой же самой комнатке, а за стеной из окна высовывается молодая женщина, у ее локтя цветы в горшках, с железного крюка свешивается тряпка. И точно так же, как сегодня, один из находящихся в комнате устал до смерти; для него комнатушка — тюрьма, и ночь не даст ему ни утешения, ни надежды. Усталый, опустошенный, он держит в руках книгу, которую дал ему его друг. Но эта книга не придаст ему сил. Он будет в тоске метаться по постели, и бессонные ночи захлестнут его, как эпидемия чумы. Для того чтобы увидеть рассвет, ему придется сначала умереть… Когда я стою в этой комнате рядом с человеком, которому ничем нельзя помочь, мое знание жизни, знание мужчин и женщин взывает ко мне. Взывает молча, ожесточенно. Страдания этого человека способна облегчить только смерть. Это, как говорит Борис, безнадежный случай. Безнадежный.
Когда мы снова выходим в коридор, свет выключается, и мне кажется, что Макса поглотил вечный мрак.
Хотя еще не совсем стемнело, улицы ярко освещены. Рю-де-ля-Арп сияет огнями. На углу натягивают тент; посреди улицы стоит лестница, наверху сидит рабочий в больших, мешковатых штанах и ждет, когда его подручный подаст ему разводной гаечный ключ или какой-нибудь другой инструмент. Напротив гостиницы маленький греческий ресторанчик с большими терракотовыми вазами в окне. Вся улица напоминает театральную декорацию. Здесь сплошь бедные и больные, а под нашими ногами находятся катакомбы, забитые человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан — он хочет поесть по prix fixe за пять с половиной франков. Я морщусь, и тогда он указывает на ресторан de luxe, где ужин обойдется нам не меньше восемнадцати франков. Он совершенно потерял голову. И счет деньгам — тоже.