Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 71

«Может, и он так же вот теперь где-нибудь», — подумал старик о сыне, и сердце его защемила тоска.

Проводив корову, он вернулся в дом. Александра уже встала, затопила печь и теперь резала капусту в щи. Он взял нож и сел почистить картошки. Чистил, стараясь как можно тоньше срезать кожуру.

Это было единственное время дня, когда они могли спокойно, без помех, переговорить о разных семейных делах. Сегодня же старик глубоко задумался.

— Ты что, папаша? — спросила Александра.

— Да о Мише…

— И письма чего-то нет.

— Ну это ничего. Не велик он охотник писать, по себе знаю. Так я, стосковался просто… А с ним ничего, а то бы сразу сообщили.

Александра легко поверила в то, во что и хотела верить, только переспросила:

— Ничего, думаешь?

— Ясно дело, ничего.

Они замолчали, думая каждый о своем. Задуматься старику было от чего. Перед войной жизнь сложилась так, что не пугались обзаводиться детьми. Жили небогато, но об еде не думали. От хлеба до хлеба хватало того, что получали по трудодням.

Сейчас они с Александрой не раз обсуждали свое положение. То, что получали по трудодням прежде, конечно, дать не могли — в самое-то время уборки фашист подмял под себя эвон сколько земли!

Он думал о внуках — им есть давай. А где будет взять? Что делать?

Александра же размечталась, что вот пойдет на работу, а Миша и покажется из-за угла дома или вдруг войдет в дом и спросит, как всегда:

— Ребята спят еще?

А она ответит ему, как и бывало:

— Спят. Чего им делать?

Он спросит глазами, есть ли отец в доме, и, получив ответ, что нету, обнимет ее и поцелует…

Она даже зажмурилась от этого своего желания и тайком глянула на свекра. Ей захотелось отвлечь его от тоскливых мыслей о сыне, и она сказала:

— А мне сегодня приснилось, будто пироги белые пекла. Это непременно к письму.

Он не понял первых слов, но, уловив последние и посмотрев на нее, сообразил, что она хотела рассеять его, и, чтобы показать, что слышал все, ответил:

— Должно быть письмо, должно, как же…

Теперь и печь дотапливал он. Александра только положила все, что надо, во щи, наскоро поела картошки с огурцами — и в поле. Управившись у печи, он пошел в другую половину избы.



Другая половина находилась за рубленой стеной, и, как пошли ребятишки, в нее сделали глухую дверь, чтобы не тревожить сон детей разговорами и шумом.

Первым делом надо было проводить в школу Николку. Старик осторожно открыл дверь и вошел. Внуки спали. Николка спал с Павлушкой на одной кровати, Светланка с Надюшкой на другой, Андрюшка с Ванюшкой на третьей. Стена русской печи выходила в эту комнату, и тут всегда было тепло. Если же крутой была зима, ставили еще и кирпичную времянку.

Девочки и сегодня затолкали в ноги одеяло и посапывали широкими, курносыми носишками.

«Вот ведь что, — улыбнулся старик. — И во сне-то друг без дружки не могут».

Ванюшка завил на себя байковое одеяло, а Андрюшка спал неукрытым. «Вот ведь егоза! — рассмеялся про себя старик. — И во сне вертится все!» — осторожно высвободил одеяло и тоже укрыл обоих.

Николка, как укутан был с вечера, так и лежал на том же боку, подсунув кулак под щеку. Он не метался во сне и не раскутывал Павлушку, тоже спавшего спокойно. Став у его кровати, старик никак не мог заставить себя будить его. И уже когда положил ему на плечо руку, постоял еще так, все еще не шевеля внука. Однако было пора, и он легонечко потряс Николку. Николка потянулся, не открывая глаз, пробормотал что-то и, повернувшись на другой бок, опять затих. Старик потряс его снова.

— Ну, деда… — просяще выговорил Николка, пытаясь освободить плечо из-под его руки. Старик снял с его плеча руку, постоял над ним еще немного и, улыбнувшись, осторожно посадил на кровать. Николка притворно не открывал глаз, а сам улыбался. Старик, тоже улыбаясь и все придерживая его правою рукой, левой, растопыренными пальцами, коснулся нижних век внука и потянул их вниз. Ласковым движением потянул, и Николка задергал верхними веками, стараясь прикрыть глаза. Ничего не получилось, и он, съежившись, прыснул смехом и открыл глаза.

— Цыц! — пальцем погрозил ему старик, тоже сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Они оба посмотрели на спавших и, увидев, что никто не растревожился, успокоились. Николка на цыпочках подошел к табуретке, на которой лежала его школьная одежда, и стал одеваться.

«Весь-то в отца!» — в который уж раз подумал старик, глядя на него. Николка тоже был русоволос и кареглаз, тоже курнос и широколоб. Только у Михаила щеки позапали, а у Николки были полными и румяными. Старик принес ему чистые резиновые высушенные сапоги и теплые портянки из печурки. Он знал, что Николка хитрил, навертывая портянки как попало, но не сердился на него за это. И сегодня, как всегда, сказал:

— Ну чего же так-то обуваться, ноги сотрешь! Дайка я.

Став на колени, он навернул ему портянки по всем правилам и надел на него сапоги. На цыпочках вышли они в большую половину, и старик дал внуку поесть. Потом вышел с ним на улицу, проводил до крайнего дома.

День только-только протирал глаза. Из тяжелого, напитанного влагой воздуха жалась и жалась какая-то туманная сырость. Капели и не чувствовалось, а на лице;, на одежде мокро. А там, вдали у леса, в поле, работали люди. И какая-то тоска не тоска, расстройство не расстройство, а тягота душевная охватила его. Наверное, и думы о сыне, и заботы о семье, и теперешнее вот ощущение какой-то бессильности своей создали эту тяжесть. Он понимал, что стыдиться своего сидения дома с ребятишками нечего, знал, что никто не упрекнет его за это, что и это кому-то надо делать, но всякий раз, как видел в полях людей, делалось не по себе — так и толкало с глаз людских сунуться скорей в дом. А то махнуть на все рукой и сказать:

— Да что я не мужик разве? К черту все — пойду к людям.

Когда торопливо возвращался домой, он увидел Ирину Соснину, запрягавшую лошадь. Ирина не могла стянуть на хомуте супонь и, измучившись, в отчаянии, видно, кнутовищем стала хлестать по лошадиной морде, сквозь слезы крича:

— На, на! Вот тебе! На, на!

— Тебя бы кнутом-то по одному месту хорошенько! Что ты делаешь! Экая же ты нескладуха в деле, какая, право.

Перепуганная лошадь сдернула гуж с одной оглобли и, высоко задрав голову, ошалело металась из стороны в сторону. Старик поймал ее за повод, успокоил, снова завел в оглобли, надел дугу, плюнув в ладонь, продернул в руке супонь, чтобы смочить ее, сделать скользкой, и, захлестнув за клещи хомута, сказал Ирине:

— Гляди, как делается-то по-людски. Ровно черт-те где жила и куда глаза у тебя вставлены. А руки бы так и оборвал да и пришил снова не гнилыми нитками!

Она безответно стояла перед ним, и на ресницах ее посверкивали то ли капли дождя, то ли слезинки…

Вгорячах — откуда сила взялась, — упершись в клещи хомута ногой, он потянул рывком за супонь, и вот-вот уже сошлись бы клещи, как почувствовал, что супонь едет из рук и клещами его прет назад.

— Помоги же! — крикнул он, и Ирина схватилась за супонь рядом. Кое-как вдвоем стянули, запрягли. Он не глядел на нее, боясь насмешки во взгляде. Только когда телега отдалилась порядочно, поднял голову. Ирина сидела на облучке и глядела на него, уронив вожжи. И этот печальный взгляд ее сказал ему то, чего раньше он не заметил. Она была красавицей, балованной досыта. Жила на загляденье у родителей, потом также и у мужа. Идет, бывало, нарядная, гордая и будто поступью своей землю осчастливливает. Ноги как точеные, фигуристая, шаг легкий, плавный. Глазищи черные, большие, лицо румяное, налитое здоровьем, волосы густые по плечам, так и живут, вроде, то играя, переливаясь на солнце, то поблескивая, когда и на улице хмуро. Теперь, глядя на ее ссутулившуюся, в фуфайке, фигуру, он думал: «Тоже ведь каково… Ну времечко! Поди-ка, одна-то и поревет вдосталь… И чего я разговорился? Бабье ли это дело с лошадьми да мешками возиться? Да-а, времечко…».