Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 71

Они шли вдвоем — отец и сын. Отец был стар, сын шел на войну, и оба чувствовали, что видятся, может, в последний раз… Шли рядом, тихо. Провожающих стало не видно, и сын не оборачивался больше и не махал им рукой.

Когда дорога повернула от берега реки к лесу, сын остановился. Это было место, где по широкому пойменному покосу вольно раскинулись редкие березы. Здесь они много раз косили сено, встречали зори с девушками, потом невестами и женами. Тиха была река, светло небо, и по выбритому косами лугу уже пробивалась травка, кое-где выкропленная опавшим листом.

Старик, сощемив губы, неотрывно смотрел в осунувшееся лицо сына. И выдержать не смог — губы задрожали, и он видел уже сына как сквозь заплескиваемое дождем стекло… Сын понял, что отцу не осилить последние слова, и жалостливо подумал, как он сдал за последнее время. Собрав всю свою волю, он сказал сначала: «Прощай», — потом проглотил сдавивший горло комок. Старик прильнул к нему, сухими, плохо гнувшимися пальцами ощупал и грудь, и плечи, и спину. Сын отнял от груди голову отца и, трижды поцеловав его в губы, пошел прочь. У старика все плыло перед глазами, он испугался, что не устоит, и, шагнув к притихшей недалеко березе, прислонился к ее широкому стволу. Но и когда стоял, и когда делал эти несколько шагов, и когда прислонялся к березе, все смотрел на уходившего сына. И от этого неотступного отцовского взгляда сын остановился и обернулся. Он долго глядел на сухонькую фигурку прислонившегося к дереву отца. Потом прошел еще немного и снова остановился. И еще раз остановился, когда подошел к лесу. Потом пошел быстро, точно убегая от своей печали, и вот уже скрылся за деревьями, а старик и стоял на том же месте и глядел на дорогу… Совсем ослабнув, приткнулся он на землю к дереву и сидел так долго. Совладав наконец с собой, подумал: «А ведь Александра-то, поди-ка, ждет» — и, царапаясь руками по стволу, точно пьяный, встал. Но в ногах была слабость, слабость была в руках, и, чтобы поосвежиться, он тихонько подошел к реке и, медленно уравновешивая ослабшее тело, спустился по склону берега к воде. Вода стояла как стеклянная, и капли падали звонко, когда он, растирая, умывал лицо. Поглядевшись в воду, он повернулся, чтобы идти назад, но почувствовал, что на берег не взойти — не хватит сил. Посмотрел, нет ли где палки, и, увидев примытый к берегу, обсосанный водой до корявин, вбитый в береговой ил кривой и толстый сучок, вынул его, сполоснул и, опираясь на него, пошел берегом туда, где подъем был положе. Он шел с этим сучком до места, где его наверняка еще было не видно из деревни, потом бросил сучок, пораспрямился и, собрав все силы, пошел, стараясь выглядеть как прежде.

Сноха действительно стояла, где прощались: на низеньких мостках у перевоза. Трехлетняя Светланка и четырехлетняя Надюшка приткнулись к материнской ноге. Пятилетний Павлуша, шестилетний Андрюша, семилетний Ванюша и старший десятилетний Николка не шалили, как обычно, а тоже стояли тихо рядом с матерью. Перевозчик ждал его на этом берегу и, когда он спустился к лодке, негромко, осуждающе сказал:

— Эк тебя не было сколько! Извелся, глядя на них…

Взгляд Александры мучил его, еще когда шел по берегу, теперь же, в лодке, он еще больше страдал от этого взгляда, полного беспомощности, муки и ожидания хоть какой-нибудь, но последней самой весточки от мужа… Но как бывало не раз, он сумел и теперь придавить свое чувство и свою боль. Ступив на мостик и наклонившись к внучкам, шаря рукой в кармане, проговорил:

— Поди-ка, измаялись, милые вы мои, измаялись…

Погладив их по головкам и сунув каждой по две конфетки, специально взятые со стола перед тем, как идти провожать сына, добавил:

— Ступайте, ступайте, побегайте…

Девочки глянули на мать, успокоенные обычным видом и голосом деда, и, уловив легкое, разрешающее движение ее руки, сейчас же зашлепали босыми ножонками по желтому прибрежнему песку, довольные подарком и свободой.

И трое младших с радостью взяли конфеты, а Николка как-то осуждающе и строго посмотрел на деда и, не взяв подарка, медленно пошел прочь, опустив голову. Глянув ему вслед, Александра заплакала. Старик посмотрел ей в лицо, ласково, тихонько стал водить рукою по волосам ее, чувствуя, как волосинки цепляются за ссадины и шершавины ладони, остерегаясь — не сделать бы ей больно.

— Что уже теперь делать-то, Сашенька?.. — говорил он. — Не мы первые, не мы последние. Не надо, милая ты моя… Не надо… Все живут, и мы будем жить… Не одни, на миру ведь…

А дело оборачивалось так, что надо бы хуже, да некуда! Немец шел на Москву!

«Что делает, супостат, что делает!.. — думал старик, глядя, как высоко над лесами плыли стаи фашистских самолетов, нудным воем моторов нарушая тишину. — Сил набрал. Ишь как ровно летят, будто напоказ». Иногда навстречу немцам вылетали наши, и в воздухе начиналась толчея, чем-то похожая на комариную.

Когда видел за вражьим самолетом поначалу узкую, потом все распирающуюся гриву дыма, ликовал: «А-а-а, в душу тебя! Нарвался, стерва! Крой их, сынки, крой! В душу их!..» Когда же падал наш, он прилипал глазами к этому маленькому крестику, сначала пятнавшему небо негустыми мазками дыма, потом резко отмечавшему свой последний путь четкой, волнистой, дымной струей, и сжимался весь от горечи и жалости. Он не отрывался от самолета взглядом, пока можно было видеть, и ждал одного — спасется ли летчик?



— Жив! — шептал он, увидев расплеснувшийся купол парашюта, и, забыв все на свете, торопился и кричал на людей, тоже наблюдавших бой и без этого его крика кидавшихся в сторону падавшего летчика.

— Верхом давай скорей! Чего вы? Лошадей скорей давай! — злился он на людей, казавшихся ему слишком неуклюжими, несообразительными и нерасторопными, хотя верховые летели тотчас же. А сам бежал со всеми вместе в сторону падавшего летчика, и, хотя его скоро обогнали все, он бежал и бежал.

Нередко фашисты кружились около спасавшегося на парашюте нашего летчика и расстреливали его. Видя это, старик вне себя кричал:

— Что вы делаете, паразиты?! Что вы делаете?!

Точно фашист мог услышать его или, услышав, усовестился бы…

Бывало, что самолет наш падал, а парашюта с летчиком не было. Тогда старик медленно стаскивал картуз и, опустив голову, стоял, уже не глядя, что там происходит, наверху.

«Что же это делается на свете, а? Люди!» — думал он, уходил домой, садился на лавку и сидел неподвижно, уронив на колени руки. Постоянная тревога о сыне вспыхивала в нем острою болью.

«Может быть, так же уж вот… — думал он, — и был, да нету больше…».

Ночью, лежа на печи, когда все спали, он шептал: «Господи, сохрани детей моих и внуков…» Молился он не оттого, что верил в молитву, а потому, что душа просила облегчающего слова.

«Что же будет-то с нами дальше?»— вот в чем состоял для него весь смысл жизни теперь. Радио в деревне не было, газеты приходили не вдруг, и то, что узнавали из них, уже опаздывало за событиями, да и, вообще, можно ли было положиться на любые известия — больно уж шибко шел немец по нашей земле. Все тревожней становилось кругом. Ползли пугающие слухи. То будто сильно бомбили Москву, то будто жгли в районе казенные бумаги. И, слыша все это, старик приходил в ярость.

«Коль придет, умирать буду, а хоть одного порешу! Стану вот тут за косяк и порешу! Все одно с ними не жить!»

Но тревога за судьбу внуков, снохи и дочери отгоняла прочь это гневное желание.

«Я-то что, пожил и хватит, а с толком умереть и подавно не грех, а с ними что станет? Вон ведь он что делает-то, слышно! Всех ведь за меня порешит! Уходить надо. Всем уходить! А то сгинут ребятишки, пропадут!»

Но малы еще были внуки для пешей дороги, а лошадей— которых взяли в армию, которых — работать по военной разверстке куда-то далеко. Письма уехавших на них парней и девчат шли то с одного, то с другого места. На нескольких оставшихся на весь колхоз лошаденках разве все уедут?