Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 30

362

платье с широкими плечами, уже в подкупольном пространстве. Вот деталь: мы договорились, что уйдем после пасхальной утрени, перед литургией, и Аверинцев так и сделал строго в самом начале литургии, и когда он выходил через народ, то сделал страдальче­скую мину, хотя голова у него как раз перестала болеть. Это не слу­чайность, а такой декорум входит в его икономию, и византинизм это, рано впитанная античная поза и античный жест или уже позд­няя вынужденная реакция, я не могу сказать. В храме одно время Аверинцев оказался окружен небольшой толпой пьяных дворовых московских молодых людей с их крашеными яркими девицами, и я подумал, какой контраст.

Ехали обратно по странной пасхальной ночной Москве, где то и дело группки людей поднимают руки. Аверинцев рассказывал, как, когда он лежал долго — около месяца — в академической больнице, ему исследовали горло и ничего не смогли сделать, он похрипыва­ет еще и больше и так же продолжает закапывать в нос какое-то ле­карство, — так вот, ему с его этажа в больнице всё время хотелось в окно крестить людей, проходящих по улице, вообще Москву за окном. Я сейчас думаю, может быть это было продолжением подво­дной мысли о священстве. И еще: когда, около 1980 года, они с се­мьей сняли дачу по Казанской дороге, совсем рядом со станцией, ему шум дороги первое время мешал не только работать, но и спать, и он даже ворчал про себя на такую помеху. До одного случая ночью. В очередной раз он проснулся от проходящего поезда — я как-то очень хорошо знаю, что это за поезда по Казанской дороге, — и после при­вычной недовольной мысли ему вдруг пришла в голову другая: что шумит не поезд, механизм, а что шум этот только сопровождение другого, неслышного обстоятельства, что по дороге проезжают люди со своими мыслями и судьбами. С этого момента всё переменилось. Просыпаясь впредь от шума — а просыпание ночью ему привычно, он так или иначе ночью несколько раз просыпается, — он благослов­лял проезжающих людей и тут же снова крепко и спокойно засыпал, как бы сделав какое-то дело.

Мы в это время уже вошли в тот же коридор с велосипедами, и я опять стоял в темном углу, и он мне прочел свои стихи, которые я и раньше давно от него уже слышал, но они очень сложные, о том, что ад это другие. Там говорится, что для ада адские мучения это сам факт

363

существования непостижимого Бога. И, соответственно, ближнего. Но Бог и ближний могут, наоборот, размыкать и исполнять наше существование. Даже, пояснил он, уже прочитав эти стихи до конца, других несчетные миллионы, которые мелькают как тени. Когда он читал это стихотворение, то стоял совсем близко и смотрел прямо на меня чуть скошенными глазами, безумного мечтателя, спокойно и давно безумствующего, и легчайшая полуусмешка хохмы, крылатой отрешенности не сходит никогда с лица, и почти невыносимо смот­реть в ответ, и так я когда-то не выдержал чтения стихов Пастернака, их читала мне Марианна Розен, но тут я выдержал, и слушающий человек должен расплавиться, заразиться безумием, любовью. Ника­ких шансов на какой-то произвол, праздное шатание не остается.

Похоже, что он хотел думать, читать или прилечь после храма и тяготился нашим присутствием; во всяком случае, после примерно часа за столом он вдруг встал со словами: что ж, спасибо, друзья. Он пил за открытие Лавры киевской. Вино оказалось очень крепкое, и у него прорвалось однократное не его голосом «да», но он говорил всё так же спокойно и разумно. Назвал позором, что Таню Толстую не приняли в СП (теперь оказалось: сперва забаллотировали, потом всё-таки приняли). Много говорил о происходящем, и мысль его склоняется, похоже, к одному: кто легитимировал власть, кто ее выбирал, откуда и во имя кого она пришла? Он продолжает писать для «Нового мира» большую статью о тысячелетии, и очередная тема там власть. Русским, думает он, власть несвойственна, и это видно с первых страниц летописей, которые всё равно, правдивы или нет, но уникальны и характерны. Русский думает о том, как бы не брать власть, власть русскому чужда. И другая грань той же мысли, сами протяните невидимую нитку: плохо доставалось государствам, кото­рые изгоняли евреев, так была наказана Испания, так Германия. — Половинчатость или, что в данном случае то же, мудрость России проявляется в том, сказал я, что тут изгнали только половину евреев. Я сказал еще одну вещь, о которой не знаю, что думать. У меня была секунда — in vino veritas — как бы ясновидения, и я сказал, что, как можно видеть, жесткая, крутая власть на этих западноевропейско-азиатских просторах прописалась очень надолго и что чуть ли не ее интерес теперь разукрупниться, чтобы сбросить с себя ярмо обяза­тельств, неотменимых для мировой державы, и не подтягиваться до

364

дипломатических норм. Так что мы живем в наилучшем из миров, чего уже нельзя будет сказать, когда империя рассыпется. — Ну, это мы посмотрим, сказал он словами Ренаты, которые ему давно понравились: лет 20 назад они вместе входили на какое-то собрание или торжество и, прочтя плакат о непобедимости чьих-то идей или в этом роде, прекрасная Рената сказала: «Ну, это мы еще посмот­рим». — Повторяю, не знаю, что подумать о своем внезапном виде­нии; Аверинцев явно меня устыдил, хотя материально я, наверное, прав, а он нет; но в его воинственности больше тепла.





Он говорил неожиданные вещи о Хомякове и славянофилах. Они живут воображаемым прямо как большевики; если бы кто-то обратился к православию, прочтя их пропаганду, то имел бы к ним большие претензии, ведь вместо соборности увидел бы как раз еди­новластие; одно имя «владыка» всё-таки чего-нибудь да стоит. Это старая мысль, о православности большевизма, но у Аверинцева мысли продумываются как бы без оглядки, как свои, он тут велико­лепно независим. Рената рассказывала кое о чем своем, но к истории «Историко-философского ежегодника» он не проявил никакого ин­тереса, он и тут царственно равнодушен ко всему, что не взошло на небосклоне его сознания.

Итак, он внезапно встал из-за стола, показав нам место, что было чуть обидно. Наташа оживилась — она тоже тосковала, — и показала новую стихотворную книгу Толкина с комментариями Льюиса. Лью­ис, Честертон, Толкин это их постоянное чтение, легкая католичес­кая мудрость, удобная в быту. Я никак не могу себя склонить к тако­му чтению, хотя, может быть, неправ. Элиот и Грин самое крайнее, что я могу и люблю в католическом мире.

11.4.1988. Долго сплю, и в полусне словно очищается живое и несказанное от хлама; снова, как часто бывает после встреч с Аве­ринцевым, я вижу невероятную засоренность своей головы, хочу и люблю выход из тесных вещей на волю, но какую? Туда, где теплота; и всерьез думаю: пойти, как Анахарсис к Солону, и брать от него уро­ки — чего? — любви. Она же понимание.

12.4.1988. Между прочим, обращение к армянам написал Иванов, он приехал в больницу к Аверинцеву и тот только подписал; в основ­ном ради фразы «в газетах много вранья».

365

29.4.1988. Ночью мы все поехали к Аверинцеву, говорили больше о плане «Неовех», которые он предложил назвать «Четвертая возмож­ность», Ира «Времена и сроки», Рената «Четвертая сила», я «Пора».

4.5.1988. Аверинцев не может в срок закончить статью — вторую половину — о крещении для «Нового мира»; он лежит, и у него так называемое прединфарктное состояние.

24.5.1988. Аверинцев звонит, он пишет некролог о Лосеве для «Литературной газеты» и хочет уточнить, когда Алексей Федорович был под следствием. Я уверяю его, что не в конце 30-х, и в подтверж­дение читаю текст, где он называет себя этого времени подлипалой, подстраивавшимся к каждой кампании. Сережа автоматически упрекает меня, нельзя использовать против человека то, что он сам говорит о себе. Я, однако, не «против»; я думал о способе, каким он мог просуществовать те годы.