Страница 92 из 99
…Теперь, когда дом сгорел и на его месте дымила зияющая дыра, огород казался особенно просторным, пустынным. Странное впечатление производили дали, открывшиеся теперь за домом. Раньше все казалось близким, словно надвинувшимся на тебя, а сейчас за огородами, за соседними домами далеко-далеко видна была дорога, петляла она да петляла среди металлических конструкций, паровоздушных трубопроводов и построек, пока наконец не вливалась в территорию завода. Вот оттуда и привез ее Глеб. Было время, жила в этом доме Серафима, а потом, когда отгрохала Серафима собственный дом (Петрович в те годы сильно пил, так что Серафима, можно сказать, на своих плечах вынесла всю тяжесть постройки), вселилась сюда с детьми и мужем Марья Трофимовна. Лет двадцать прожили здесь, не меньше. И вот сгорел; так уж, видно, нужно было судьбе, чтобы доконать Марью Трофимовну. Ну ничего, она не против, бейте и крушите ее жизнь, все теперь прахом и всему один конец.
И правда: разве это только дом сгорел? Тут сгорела вся ее жизнь. На сеновале, помнится, вместе с разным накопившимся хламом, с остатками сена, превратившегося в труху, долгие годы валялись без дела грабли, деревянные вилы, черенки для литовок, до десятка бревен-маток (как без матовой лесины привезешь сено?) — все сгорело. Начисто, значит, сгорели те послевоенные годы, когда была у них корова, был свой покос, участок, каждое лето сборы, суматоха, работа на износ, до седьмого пота — но все-таки каждый год сеновал был полон душистым сеном, корова на долгую уральскую зиму обеспечена кормом. Внизу, в сарае, сгорело несколько поленниц дров, — это сейчас, в последнее время, Марья Трофимовна сама заготовляла дрова, а были годы — Степана с ребятишками не оторвешь от делянки. Вспомнишь вдруг какое-нибудь утро, только-только солнце подымется, туман, роса, прохлада обжигает до озноба, а Степан с ребятишками уже далеко от поселка, спешат на делянку. Навалят сосны, березы, осины, пни жгут, сучья рубят, стаскивают в кучи, распиливают стволы, укладывают поленницы, на комлях ставят углем «фамильные» знаки. То-то была пора, не нарадуешься их веселости, здоровью и семейному счастью, духу слаженности и рабочей радости. Прошли годы, и вместе с ними сгорели сейчас и топорища, и «ко́злы», и пилы почернели и заржавели, а теперь в огне, наверно, расплавились. Или вот в сарае была у них еще маленькая конюшенка. Конюшня конюшней, а в пятидесятые годы держали они в ней, смешно сказать, поросенка, борова пудов восемь — десять откормят — мясо всегда свое было. Сколько отрубей скармливали, картошки, ошметок, очисток, а заболеет порося — его хлебом да молоком кормишь, а сама палец сосешь. Любил Степан возиться со свиньями. Говорят, свинья животное грязное. Кто не знает, тот и говорит. А вот загляни борову в конюшенку — он где ест, там у него чистота о-ё-ёй, а ходит только в один угол, в одно место. Это не то что лошадь или корова — иная валит прямо под себя, где спит, там и ходит. А свинья в этом отношении умна, чистоплотна, даром что свинья. Сгорела и конюшенка — а ведь какая была! — утепленная, ватой обложена, сеном, а потом досками обколочена, толем, — жить было раздолье в таком тепле, да с кормом, да с добрыми хозяевами; как оно, бывало, весело похрюкивать борову, когда включится лампочка зимним вечером и слышатся шаркающие шаги Степана. Ведро горячей бурды несет! Ну а потом придет время, заколют борова к празднику — и у них, глядишь, веселей в душе и в желудке… Или в доме чердак взять. Что говорить, в детстве ребятишек оттуда не стащишь. Полутемно — и страшно, и интересно, а игр придумать можно — хоть запридумывайся. Но и у Марьи Трофимовны были там любимые местечки. Летом крыша нагревается, а по полу сено постелено — такой душистый аромат по чердаку идет. Никто не знал этого, а Марья Трофимовна иногда забиралась на чердак (мать троих детей), ложилась на сено, раскинув руки… подол задирался, лежала она с широко открытыми, помолодевшими глазами, улыбалась, дышала взволнованно, осчастливленно, вся в неясном, мучительно-сладостном томлении… Чего только тогда не вспоминалось, что только не грезилось! Тоже прошло все, отгорело сегодня дотла. Как хорошо было в осенние дождливые дни сушить белье на чердаке — натянет веревки от одного угла к другому, развесит тряпье под крышей. Как вспомнишь свежесть и сырость дождя и белья — голова кружится… Тоже все сгорело. И сам дом сгорел. Полки, приполочки, чуланчики, чуланы. Один чуланчик особенно хорош был — чего только не накопилось в нем за двадцать лет. Тем и хорош был, что зайдешь в него, возьмешься перебирать — господи, о чем только не напомнит каждая вещь! Попались под руки старые туфли — красный кожаный бант по носкам, широкий каблук, вот забыла уже, а оказывается, когда-то Степан подарил, только-только любовь разгоралась тогда, а молодой-то Степан, кажется, крепко любил Марью Трофимовну, хоть тогда и не понимала, что это любовь, а теперь уж просто не верится, что была она, любовь. Так и осталось ощущение — прожила без любви, а возьмешь в руки эти туфли, и так остро вдруг кольнет тебя: была, была любовь, да сплыла… Вот так. Или вдруг попадется на глаза старая рыжая шкура — вспомнишь, что не только корову когда-то держали, а еще и коз, Машку и Стешку; только и осталось от них — Стешкина шкура, а Машкину подарили кому-то, теперь и не вспомнишь кому. Или вот старая плюшевая фуфайка — сейчас их только старухи носят, а было время и она носила, да так, будто на ней лучший из лучших нарядов, а не смехота эта, на которую и смотреть теперь странно, вот видок был, господи. А пожалуй, не в этом дело было, просто молода была и нравилась, что бы ни надела, а Степану, конечно, нравилась в первую очередь. А вот портрет «Трех богатырей», длинношеие гуси-лебеди над синей молочной рекой с кисельными берегами (бывало, как радовались, повесив над постелью эти «берега»; теперь засмеяли бы). Все, все сгорело. Даже и фуфайка с тюфяком, которые, когда бывал Степан пьян, бросала она ему: «Есть у тебя логово — и спи, черт такой!» А ведь бывали времена — или не бывали? — когда говорила ему: «Степша, милый…» Ох, мужики, что вы с нами делаете… Все сгорело, все. И гори оно все огнем да потрескивай, раз уж семья, как и жизнь, по швам расползлась и не заштопать ее нынче, не перекроить…
С пожара Марью Трофимовну повели, а она была как во сне. Разволновалась, нахлынули воспоминания и прежние чувства. Больно, ох больно ей стало. У сердца своя память, как начнет жить вспять — тут только держись. Уж так жизнь устроена: что ни есть в ней хорошего и светлого — всегда в прошлом; как тут не болеть и не метаться сердцу? Ему, как ничему другому на свете, достается трудов и забот: век работай, страдай, чувствуй и переживай. Посмотреть бы на него, вынуть из груди — не одни ли слезы увидишь там?
Привели Марью Трофимовну к Серафиме. То ли от высокой жары на ветру, то ли от глубоко скрытого внутреннего потрясения, но знобило Марью Трофимовну изрядно. Нехорошо ей было, испарина на лбу выступила, ноги ослабли, тихо-тихо шевелилось в груди сердце. О пожаре составили акт, о причине пожарные написали так: самовозгорание. Нет, не в самовозгорании дело, как-то странно думает Марья Трофимовна и не знает еще, что это у нее полужар-полубред начинается, не в самовозгорании дело, а в том… наказание это за пропащую ее жизнь, за семью развалившуюся…
Она лежала в постели. Сережа приехал от Марины из Свердловска. Сидел в углу и молчал — в родном доме он родился и вырос и не мог представить своей жизни без него. Маринка, когда повели ее из садика, увидела пепелище, испугалась и расплакалась. А у Серафимы расплакалась еще сильней: бабушка не узнавала ее. Смотрела на нее — и не видела. И с кем она разговаривала? А разговаривала Марья Трофимовна тихо, как бы сама себе что-то доказывала. Чаще других вспоминала Степана, говорила, например: помнишь ли, Степа, когда Сережка родился, мы купали его наверху, а он толстый такой был, пухлый, разве сравнишь, какой он сейчас — кожа да кости, и вдруг бух — свалился на пол… Ох, смеялись мы тогда, потому что из ванны выпал и хоть бы ему хны, даже не заметил, вот какой был мягкий, как мячик, сидит на полу, ручонками, ножонками сучит и смеется… Я говорю, Степа, ну и сын у нас, это что же будет, когда он вырастет, толстяк, как Три толстяка, что ли? Как прокормим-то его! Съест ведь нас самих… ох, смеялись, весело было. А ты потом говоришь: а знаешь, Маша, я ему вот здесь перегородку сделаю, чтоб не выпал; принес доски, молоток, хлоп — и спервоначалу же по пальцу себе угодил, больно было, а терпел, только морщился малость… Перегородка-то, Степа, тоже сгорела сегодня… хотя чего это я? О чем? Господи, это же сто лет назад было, никакой перегородки и нет в помине. Да, Степа, сгорела, сгорела перегородка… Да и чего жалеть о ней? Новую построим, доски есть, гвозди, молоток тоже, построим… И Людушке досталось с Сережкой! Уж он как сядет, бывало, ну прямо полный горшок, а Людушке ходи за ним. Это как он сейчас с Маринкой, так тогда она с ним. Людушка вот приедет, спросим: помнишь, нет? Она так всегда смеется, говорит: ну, Сережка, ну, черт такой, ну и мастак ты на это дело был, намаялась с тобой, с поросенком этаким! А ведь, кажется, заговариваюсь, а? Чувствую, заговариваюсь… вот о Людушке… да, а как же быть-то? Вот бог не дал памяти, что-то я забыла, а что, не могу вспомнить… Ты, Степа, сказки тогда покупал Сереже, я их берегу, вот посмотрю, вот подклею — вот и новенькие. Маринка читает, а того не знает, что и Сережа по ним учился. А есть, которые и Людушка еще читала, и Глеб… Хорошие книжки. Ой, да не сгорели ли? Господи, не дай сгореть. Видишь, пожар у меня, а разве я виновата? Ты, Степан, когда уходишь, замок на дверь вешай, а ключ помнишь куда класть? Приходи, приходи домой, а то все работаешь, а дом сгорел. Ох, пожар был… ну ладно, до свиданья… иди, иди… а это кто? кто ты? А? А? А-а… ну ладно… я ничего…